– Это все пустяки, – сказала она, помолчав. – Комарово, дача… Это все не то. Сейчас мне предстоят очень тяжелые испытания. Нет, нет, вы ничего про это не знаете. Это совсем другая область. Новая.
И ничего не объяснила. И после долгого и глубокого молчания снова стала расспрашивать о Зощенко.
– Скажите правду, – попросила она. – Он на меня в обиде?
Мне не хотелось, но я ответила:
– Некоторый оттенок обиды был в его расспросах о вас… Но всего лишь оттенок. И быстро притушенный.
10 августа 55 Вчера я была у Анны Андреевны. Сегодня она едет в Питер и оттуда сразу на дачу. Пунины вызвали ее по срочному делу: ей необходимо «показаться», а то соседи ропщут – дачу дали Ахматовой, а она там будто бы и не живет. А соседям-то что? Пусть бы Ахматова жила где и когда ей удобнее. Но «глупость ветрена и зла».
Узнаю «вязальщиц»! Значит, они и всюду одинаковы, всюду водятся – и в Комарове, как в Ташкенте[125].
14 августа 55 Анна Андреевна на днях уехала в Ленинград.
27 сентября 55 Была у Анны Андреевны. Она сказала, что переводит Чаренца[126]. Очень нервна. При мне совещалась с Эммой Григорьевной о следующем ходе по Левиному делу. Эмма Григорьевна от нее отправилась за очередной справкой в прокуратуру. Надежды растут. У Анны Андреевны какое-то новое выражение глаз – тревога, доведенная до физической боли. Что-то похожее на август 39-го года, хотя тогда был канун разлуки, а сейчас, может быть, канун свидания.
Говорили все о том же, о том же. Анна Андреевна, сидя на своей постели и обеими руками оттягивая вниз шаль на груди, говорит:
– Словно у Пушкина, сон Татьяны. Помните?
С нами все это случилось не во сне. Наяву слышали и видели: и лай, и пенье, и мельницу вприсядку, и рака «верхом на пауке»… И всего пуще – «длинный нож», с которого каплет кровь.
2 октября 55 30-го вечером я была у Анны Андреевны. Там множество поздравительных звонков: невестка Нины Антоновны родила ей внучку.
Анна Андреевна послала Борю за ветчиной; пришла Эмма Григорьевна с новыми сообщениями о ходе дела; мы пили чай в столовой – потом Эмма дала Анне Андреевне подписать какую-то очередную бумагу и ушла.
Анна Андреевна вспомнила свое свидание с Шолоховым, насколько я поняла, уже довольно давнишнее. По поводу Левы[127].
– Он был совершенно пьян. Ничего не понимал и не помнил. Но я должна быть ему благодарна, он твердо помнил две вещи: что я хорошая и что он мне действительно обещал. И обещанное он исполнил, хотя, с пьяных глаз, перепутал все, что мог.
Потом она сказала веселым голосом:
– А знаете, меня обругали на О!
– Как это? – спросила я, потерявшись.
– Да, да, уже на все буквы алфавита и вот теперь на О! Вышел том энциклопедии, где я обругана в статье «О журналах»61.
Боря рассмеялся как-то беззвучно, внутрь. А я – вслух.
Анна Андреевна увела меня к себе. Она вчера сдала Чаренца и теперь переводит Анатоля Франса.
– Идет с подозрительной легкостью. Перевела в один день 13 страниц. Кончится это каким-нибудь скандалом.
– А вы любите Франса?
– Нет, что вы! Показная эрудиция, все это выписки. Когда-то мне нравились «Боги жаждут» – посмотрела недавно, – да это сырой материал, настриженный ножницами и еле соединенный!
Прочитала мне вслух свои 13 страниц. В самом деле, неинтересно. Я когда-то любила «Книгу моего друга» и «Жизнь в цвету» – надо будет перечитать[128].
Мы заговорили о стихах – о Фете, Полонском, Случевском.
– Да, у всех них были дивные стихи – избранные, немногие, но самого первого класса. Кажется, только у Мея нельзя разыскать ни единой строчки.
Я спросила, как она думает, почему им было так трудно писать? Почему у каждого, при великолепных стихах, рядом провалы в немощь, в безвкусицу?
Она сказала:
– Время для поэзии было уж очень тяжелое. Чернышевский и Писарев, а отчасти и Белинский, объяснили публике, что поэзия – вздор, пустяки. Они внушали людям, кроме того, еще нечто очень верное – например, о вреде богатства, о зле социального неравенства, – но этой стороны их проповеди мещане не усвоили. Зато, что поэзия – вздор, они усвоили отлично и на этом основании чувствовали себя передовыми… И техника поэтами была утрачена, ею никто не занимался. А ведь такая утрата равна катастрофе. Ведь все и без поэзии знают, что надо любить добро – но чтоб добро потрясало человеческую душу до трепета, нужна поэзия, а поэзия без техники не существует.
125
«Вязальщицы» – или, иначе, «фурии гильотины» – прозвище женщин-фанатичек, возникшее в годы Великой Французской Революции. Их изобразил Диккенс в романе «Повесть о двух городах». Накануне казней они рассаживались перед гильотиной в первых рядах «на стульях, расставленных, как на увеселительном зрелище», и «деловито перебирали спицами». Не прерывая работу, «вязальщицы» подсчитывали отрезанные головы.
Ахматова в эвакуации насмешливо называла общежитие на ул. Карла Маркса, 7 – «Вороньей слободкой», а некоторых своих соседок, в минуты гнева, – «вязальщицами». Это было прозвище, которое она полувшутку-полувсерьез дала злоязычным сплетницам, тем, кто завидовал ей и клеветал на нее.
– ««Вязальщицы» полагают…», – говорила она иронически, а иногда и с подлинным гневом. И далее цитировала какую-нибудь очередную грубость или пошлость.
В эвакуации, как и всюду, Ахматова была окружена почетом, восхищением и уважением. Но, разумеется, далеко не всеобщим. Находились среди ее соседей (преимущественно писательских жен) такие, которых раздражало в ней все: и ее беспомощность, и ее властность, и ее болезнь, и ее слава, и ее независимость, и то, что сама она не таскает ведра с водой и с углем, а делают это за нее с большой охотой – другие. «Вязальщиц» раздражал ореол величия, которым была окружена Ахматова. Неудовольствие, вперемежку со сплетнями, доходило до ушей Анны Андреевны и, чаще всего, вызывало в ответ с ее стороны одни лишь остроты и насмешки. Но порою – гнев. И даже пророческий. К «вязальщицам» всех мастей Ахматова обратила стихотворение «Какая есть. Желаю вам другую…», одно из самых своих негодующих. (Оно продолжает тему, издавна звучавшую в поэзии Ахматовой; см. например стихотворение 1921 года «Клевета»;
128
Не могу объяснить, в чем тут дело: никакие переводы Ахматовой из Анатоля Франса, насколько мне известно, в печати не появились.