Выслушивая подобные мои рассуждения, Анна Андреевна обычно начинает негодовать весьма могущественно. Так случилось и сегодня.
– Ах, они не понимали? – закричала она. – Ложь. Вздор. Не хотели понимать – другое дело.
(Она-то всегда оставалась мудра и прозорлива. Но ведь мудрость и прозорливость не каждому даны… Да и понимала ли она вовремя коллективизацию? Я с ней в ту пору знакома не была. Спрошу как-нибудь.)
Наступило долгое молчание. Анна Андреевна, видимо, устала. Мы простились.
Тихие фонари на Озерной.
Я давно не встречалась с Анной Абрамовной, но слышала от общих друзей, что любимый ее брат, арестованный в 37-м, реабилитирован посмертно. Но, думала я, он расстрелян – жена его была отправлена в лагерь, а это, как я узнала в сороковом, верный признак мужнина расстрела. Я собиралась поговорить о «Красотке», но, пока мы шли по Озерной, спросила у Анны Абрамовны, вернулся ли за эти годы кто-нибудь, кто сидел с ее братом в одной камере и что ей вообще известно о его последних днях. Спросила – и раскаялась. Ужасно, ужасно, и зачем рассказали ей? Впрочем, «кто имел силы пережить, должен иметь силы помнить». О гибели брата ей сообщили двое вернувшихся. Он был не расстрелян, а запытан, он умер на Шпалерной под пытками. Он отказывался подписать что бы то ни было – о себе, о других (а ему вменялось в вину участие в террористическом заговоре) и обозвал следователя гестаповцем. В разговорах с товарищами по камере он утверждал упорно, что в стране произошел фашистский переворот и вот почему арестовывают неповинных и, уж разумеется, в первую очередь, коммунистов. (Он был коммунист.) …О, сколько раз слышала я в тридцать седьмом эту версию! За нее хватались, цеплялись, она вносила смысл в бессмыслицу!.. Его избивали на каждом допросе. Однажды под утро в камеру втащили и бросили на пол какую-то окровавленную рогожу: «вот вам ваш Освенский»… Он был еще жив. Шевелил губами. Умер к утру.
Что он понимал – до тюрьмы? Чему – служил, служа партии? Что – понял?
22 октября 63 Сегодня я провела у Анны Андреевны весь день напролет.
Чуть я пришла, Анна Андреевна дала мне чистый лист и велела записывать.
– Пишите.
Прочитала тихим, серьезным, спокойным голосом подробное, обстоятельное опровержение статей Маковского и Струве. С цитатами, датами, доказательствами, ссылками, разъяснениями – ну вот, например, разъяснено, что «лунная дева» в стихах Гумилева – это она. Потом отложила листки и принялась устно излагать сущность дела. Она уже излагала то же самое Нике, Корнею Ивановичу, Коме.
– Мне чужого не надо. У Николая Степаныча было много дам, и я их всех перечисляю. Но – в другой период. А вламываться в мою биографию и искажать ее – я не позволю. И его облик изменять – тоже. Был такой период творчества и жизни Гумилева, когда все его стихи – обо мне, когда всё в его жизни имело истоком – меня68. Путешественником он стал, чтобы излечиться от любви ко мне, и Дон Жуаном – тоже. Брак наш был концом отношений, а не началом их и не разгаром. Этого никто не знал. Нас надо было смотреть в девятьсот пятом – девятьсот девятом годах. Тогда Николай Степаныч закладывал вещи под большие проценты, чтобы приехать и увидеть мой надменный профиль какие-ни-будь пятнадцать минут.
Я прекрасно понимаю, что читать собственную биографию или биографию мужа не только в искаженном, а даже хотя бы и в чуть-чуть не точно изложенном виде, – тяжело. Прикосновение чужой руки к твоей жизни, к твоей памяти – больно. А вмешиваются все, кому не лень. Таковы, наверное, раны, неизбежно наносимые славой…
(Записать – я записала. А дальше что? Где это и когда это доступной окажется мне возможность полемизировать с потусторонними Струве и Маковским? Впрочем, Анна Андреевна, конечно, продиктовала свой протест многим, да и сама записала, и в неведомое нам будущее доберутся, быть может, когда-нибудь чьи-нибудь листки.)
Анна Андреевна протянула мне газетную вырезку – статью Георгия Иванова о «Бродячей собаке». Дешевка! И кроме того: стихотворные цитаты – из Ахматовой, например, – перевраны. Это уж последнее дело: перевирать стихи.
– У него и всё так, – сказала Анна Андреевна69.