Кто знает, может быть, чрезмерное «раскачивание маятника», о котором говорил Лапицкий, было в какой-то мере подсознательным желанием перешибить обухом «крайнего реализма» плеть немощного декадентства? Бороться с этим злом можно было, как казалось Лапицкому, только путем демократизации спектакля, опрощения его и максимального облегчения его доходчивости.
Справедливость требует отметить, что в этом своем стремлении он иногда впадал в крайности, которые, как уже упоминалось, действительно граничили с натурализмом. Так, например, ящики с сигарами в первом и весь медицинский пункт в последнем акте «Кармен» (носилки, доктор), сугубо патологические подробности сцены смерти мадам Баттерфляй и т. п. — такие детали нередко компрометировали иную задуманную в реалистическом плане сцену. Однако отсюда до принципиальных установок на натурализм очень далеко.
Нельзя требовать от зрителя, чтобы он «изучал художественное произведение со словарем в руках»,— писал
<Стр. 618>
в свое время Михайлов и, превратившись в Лапицкого, старался это доказать на деле.
Однажды Лапицкому был задан вопрос, почему рецензенты не обнаружили натурализма в «Мастерах пения».
— Очень просто, — ответил Лапицкий. — Большинство из них не знает оперы, никогда ее не видело и не имеет возможности сравнивать наш спектакль с другим спектаклем. Можете не сомневаться, что следующую постановку они будут оценивать с нашей колокольни, и, если там что-нибудь будет лучше, интереснее или просто свежее, чем у нас, они обязательно назовут это натурализмом и будут кричать о «разрушении традиций».
На вопрос о связи между ритмом музыки и сценическим действием Лапицкий предостерег нас, что не в далькрозианстве, которому нас все же какое-то время сбучали, а в общем характере и тонусе ритма заключается ритм спектакля. «Допустим, даже нужны какие-то ударные совпадения, но при условии, чтобы они о себе не кричали, а ощущались как подспудные, как неминуемый результат взаимодействия», — говорил он почти дословно то же, что мне сказал как-то и Бихтер.
Мне кажется, что основные установки создателей театра достаточно ясно охарактеризованы во многом их же словами. Можно поэтому перейти к некоторым описаниям практической работы.
До этого следует, однако, напомнить, что вопрос о музыкальности режиссера, или, вернее, об обращении режиссера с музыкальным материалом, стоял в те годы особенно остро из-за шума, который наделал в этой области В. Э. Мейерхольд. Не могу, однако, скрыть, что для меня сущность музыкальности постановок Мейерхольда, о которой тогда так много кричали, остается по сию пору непонятной.
В печати особенно рьяно распространилось мнение, что именно Мейерхольд первый исходил в своих музыкальных постановках из партитуры, в то время как до него все постановщики исходили из либретто.
Такое утверждение представляется в лучшем случае маловероятным, даже неправдоподобным. Мы знаем, что постановки подавляющего большинства опер осуществлялись под непосредственным наблюдением композитора (Моцарт, Глюк, Россини, Вебер, Вагнер, Верди на Западе;
<Стр. 619>
Чайковский, Серов-,. Римский-Корсаков у нас). Неужели же они в своих консультациях забывали или игнорировали собственную музыку и мирились с мизансценами, вытекающими исключительно из либретто, без всякого отношения к музыке? Такое предположение явно неосновательно.
О чем же тогда речь? По-видимому, не о принципе, а о методе его применения.
Ставя «Тристана и Изольду», Мейерхольд пытался через Вагнера водворить и на оперной сцене тогда им исповедуемый и прививаемый драме импрессионизм. Но все, чем он для этого пользовался, препятствовало его намерениям. Ни декорации, ни реалистическое исполнение Ершовым роли Тристана, Черкасской и Литвин — Изольды, Касторским — короля Марка и прочее — все это ничего общего с импрессионизмом не имело.
Попытка ритмическими акцентами жестикуляции и нарочитой «пластикой» иллюстрировать тот или иной ход мелодии или даже чисто ритмические моменты вела к далькрозианству самого упрощенного, чисто формального типа.
В то время как ритмика ершовского жеста, исходившая не от Мейерхольда и никак не от импрессионизма, а от самого Ершова, была второй натурой его музыкального гения и именно своей органической естественностью производила громадное впечатление, никому из других исполнителей, действовавших по указке режиссера, этого достигнуть не удавалось.
Там же, где режиссер должен был и мог бы обыграть отдельные симфонические отрезки или лейтмотивы какой-нибудь умной мизансценой, раскрывающей содержание музыки, конкретно отобразить то, что он в ней слышит, Мейерхольд отсутствовал. Причина мне представляется очень простой: режиссер, считавший себя от бога ниспосланным на землю ставить все дыбом, считал неприличным следовать за Вагнером, а идти вразрез не находил средств; расписаться в том, что он воспринял какие-то вещи нормальным, а не каким-то импрессионистским или другим модным чутьем, Мейерхольд не хотел, а умно сделать что-нибудь наперекор Вагнеру было не так уж легко. Таково было и общее мнение вагнерианцев в широком смысле слова, не говоря уже о рецензентах.
Статичность многих мизансцен, идущая вразрез с полной
<Стр. 620>
огня и страсти музыкой Вагнера, казалась не только немузыкальной, но какой-то совершенно анемичной. Реалистически мыслящие критики того времени были в ужасе от издевательства над прямыми указаниями Вагнера и над здравым театральным смыслом. И недаром уже после премьеры театр стал исподволь, но неуклонно освобождаться от всех «новшеств» постановки.
Такое же впечатление осталось у меня, да и не у меня одного, и от меиерхольдовского «Каменного гостя».
В то время как Даргомыжский стремился в своей музыке простыми интонациями отобразить гениально простые и ясные стихи Пушкина, Мейерхольд искал в них материал для своих вычур. Но где он мог его найти: в ясной декламации певцов, в кристально чистой оркестровке? Не знаю. Меньше всего в этой постановке чувствовалась музыкальность постановщика. Об этом много писали, как и о том, что «мрачные могильные тона» декораций А. Я. Головина, усыпальница на просцениуме, все ирреальное оформление и поведениеКаменного гостя создали на сцене сугубо мистическое настроение. Что из этого арсенала средств могло соответствовать музыке? И этот разрыв бросался в глаза, особенно когда талантливейший артист Иван Алексеевич Алчевский, исполнитель Дон-Жуана, вырывался из-под власти постановщика и давал волю своему большому музыкальному темпераменту. Он начинал замечательно рече-напевно декламировать и сразу же резко подымался над всем своим окружением, творившим что-то по якобы вычитанным Мейерхольдом в музыкальной партитуре изломам.
После «Тристана» и «Каменного гостя» у меня осталось впечатление, что Мейерхольд явно мешал артистам во многом, но меньше всего при этом исходил из музыки. Кстати скажу, что, кроме Мейерхольда, никто из режиссеров в музыкальном отношении артистам особенно не мешал, и жалобы их далеко не всегда были справедливы.
Конечно, когда И. М. Лапицкий усаживал Татьяну Гремину в глубине сцены возле окна и ставил Онегина с монологом «О, не гони, меня ты любишь» почти спиной к дирижеру, можно было говорить о помехе: в какой-то мере получалась акустическая невыгода, а исполнитель— особенно если он был близорук или недостаточно музыкален — переставал иногда ладить с оркестром. Но это
<Стр. 621>
случалось не всегда. Сплошь и рядом эта сцена проходила в музыкальном смысле благополучно. Если же голос певца из-за его невыгодного положения и терял какую-то двадцатую долю своей звучности, то это могло компенсироваться тем обстоятельством, что зритель имел возможность лучше наблюдать за реакцией Татьяны на слова Онегина, а Онегин не бросал своих «звучков» в публику, игнорируя во имя этого сложную драматическую ситуацию...