И если, с глубокой искренностью, я говорю о том, что вижу в жизни, хотя бы видел я там одни ужасы, — я нужен, и зарывать талант в землю мне вовсе не требуется. Ведь в конечном-то итоге еще неизвестно, кто ближе к истине: — я ли, — видящий в ней черную дыру, или мои противники, уверяющие, что она ослепительна, как весеннее солнце.
А вдруг я правду говорю, а они лгут?
Жизнь сама разберет, кто прав, кто виноват. Она переварит все идеи, от самой черной до самой розовой. Она сама возьмет то, что ей нужно.
А инквизиционное уничтожение книги или анафематствование автора все равно ни к чему не приведут.
Критика вообще слишком поторопилась судить о моем романе, ибо он еще и не кончен, и она просто не имела возможности его прочитать до конца. Но я думаю, что и теперь, если бы его читали более внимательно, не с проникновением гоголевского Петрушки, они увидели бы довольно ясно, что от признания жизни человеческой трагическою по существу до проповеди самоубийства — слишком еще далеко.
Самоубийство есть акт личной воли, и не может быть по отношению к нему ни проповеди, ни борьбы, ни порицания, ни совета.
Человеку, который хочет жить, смешно втолковывать, чтобы он не хотел жить. Человеку, которому жизнь доставляет непосредственное удовольствие, смешно говорить, будто ему очень неприятно жить. Убеждать в этом так же невозможно, как невозможно, собрав самых блестящих ораторов и мудрецов со всего мира, убедить человека, что ему не хочется есть, когда ему хочется.
Но, с другой стороны, так же бесполезно бороться с человеком, который не хочет жить. Внешними мерами, запрещением торговли ядами и тому подобное, вплоть до наказания неудачных самоубийц, бороться нельзя. Всех способов лишения жизни невозможно предупредить, а человеку, решившему умереть, ведь не придет же в голову беспокоиться о том, что может попасть на каторгу, если останется жив; самоубийца вовсе не рассчитывает остаться в живых!.. Ну, а убедить его в отрицательности этого акта вообще по меньшей мере очень затруднительно: нельзя же серьезно доказывать ему, что жизнь прекрасна, когда ему отвратительно жить? Нельзя доказывать ему, что человек должен жить, когда долг предполагает кредитора, а какого кредитора выставить человеку, который только и получил от судьбы, что свою жизнь, а она ему настолько не нужна, что он сам всеми силами хочет от нее избавиться?
Нельзя же и порицать самоубийство, когда в нем нет ровно ничего такого, что можно было бы порицать не на основании одних только громких фраз о малодушии и долге!.. У неудачных самоубийц на всю жизнь остается ужас перед той борьбой, которую они вынесли в момент спуска курка или прыжка с четвертого этажа!.. Да и нельзя же в самом деле упреком в каком-то неизвестном малодушии запугать человека, когда осуждение страшно только живым, а мертвые срама не имут, и человек, раскланивающийся с жизнью, не может же серьезно обеспокоиться, какого мнения об этом другие.
Даже совета подать нельзя. Можно было бы посоветовать не торопиться и сказать, что все проходит, что самое страшное горе сегодня — через несколько времени будет уже в прошлом и вспомнится, как когда-то любимая женщина, которая казалась дороже всего на свете, а через несколько лет разлуки вспоминается уже только с легкой и даже чуть ли не приятной грустью.
Но и этого нельзя советовать: можно было бы, если бы могли пообещать самоубийце нечто такое хорошее, ради чего стоит перестрадать и пережить сегодняшнюю муку. Но так как обещать нечего, то какое право мы имеем заставлять человека переживать то, что ему так тяжело и больно, от чего он с такой радостью хочет уйти во тьму.
Нет, человек может жить только тогда, когда самый процесс жизни ему приятен или жизнь его осмысленна, наполнена чем-нибудь, делом или бездельем — все равно. Отговаривая людей от самоубийства, надо дать им что-нибудь, что бы наполнило и осмыслило их жизнь. А этого сделать нельзя, ибо человеку приятно и важно только то, что ему приятно и важно, и насильно не сделаешь для него приятным то, что ему безразлично или даже противно и скучно.
Недавно пришла ко мне молодая девушка с тем же настойчивым вопросом, для чего ей жить и не следует ли умереть.
Конечно, я знаю все высокие слова и мог бы с достаточным пафосом наговорить ей кучу фраз о работе на пользу народа, о красоте жизни, о человечестве, но, увы, все эти слова она знала не хуже меня! Ей было нужно нечто, что наполнило бы ее существование сейчас, осязательно, заставив в жизни находить радость и наслаждение, а не скуку и горе, богатство переживаний, а не нищету и борьбу за кусок хлеба.
Что же мог бы сказать ей я?.. Я сам наполняю свою жизнь литературой; могу наполнять ее любовью, немного игрой и немного искусством. Но ведь не могу же я ей посоветовать заняться литературой, к которой у нее не было ни малейшей способности, любовью, которой у нее не было, игрой, которая ее вовсе не интересовала, искусством, к которому она была равнодушна, утехами жизни, когда ей нечего было есть? Оставалось посоветовать одно, что так часто и с таким пафосом советуют в таких случаях: страдать во имя народного блага, пойти в народные учительницы и учить азбуке совершенно ей чужих деревенских младенцев!.. Не мог я ей посоветовать того, чем сам я не хочу заниматься именно потому, что оно кажется мне совершенно неинтересным. Это было бы большим лицемерием с моей стороны.
Лицемерием, в котором повинны многие и многие из проповедников радости жизни, которые посылают молодежь на гибель и страдания, сами благоразумно сидя у своих любимых письменных столов!.. И я сказал ей, что жить надо тому, кто в самом факте жизни видит радость, а тем, кто не видит в ней ничего, тем и в самом деле лучше умереть.
IX
По доводу одного частного письма
С тех пор как я начал свои «Заметки», я получаю много писем от читателей. Радуюсь этому, ибо хотя письма бывают самого разнообразного характера — и хвалебные, и ругательные, и насмешливые, и добрые, и злые, но все же они показывают, что мои «Записки» кого-то волнуют, кого-то радуют, кого-то трогают, кого-то озлобляют и, как бы ни было, не пропадают бесследно… А ведь для того и пишем, чтобы не бесследно.
Надо ведь принять во внимание, что у нас народ и деликатный, и ленивый: из десяти тысяч прочитавших, задумавшихся и даже искренно взволновавшихся разве что один решится непосредственно выразить писателю свою любовь или ненависть. А каждое такое выражение, пусть даже совсем неудачное, более характерный показатель настроения читательских масс, чем сотни страниц, написанных профессионалами-критиками, бескровными ремесленниками, принюхавшимися к литературе до самой полной нечувствительности к ней. У нас не принято говорить по поводу частных писем. Почему-то считается возможным реагировать на мнение всякого, кто почему-либо втерся в частную или журнальную редакцию, но кажется даже не совсем приличным печатно отозваться на частное обращение или письмо.
Вероятно, здесь кроется недоверие к писателю.
У нас вообще считается дурным тоном верить кому бы то ни было. Доверчивость у нас осмеивается как глупость, и мы охотно оправдываем мерзавца, обманувшего доверчивого человека, именно на том основании, что вольно же было ему дураку, верить! А писателю и вовсе никто никогда не верит! В каждой строчке его ищут лжи, лицемерия и погони за рекламой. И если писатель дерзает написать о чем-либо, то должен иметь оправдательные документы, указывать на газетные сообщения или на свидетелей со стороны. И тут, не входят в возможность и внутренний смысл события: раз это частное дело писателя и в газетах об этом ничего нет, значит — сам выдумал все для той же рекламы.