И вот этот вопрос о преимуществе души человеческой над всем остальным, или о ее равенстве, из века в век, каждый день и час, явно или тайно, во всех делах его волнует и тревожит человека. Ибо только при условии этого преимущества падает страх смерти и является ясная и определенная цель существования.
Ради того, чтобы поверить в это свое преимущество, люди придумали, что Бог дал человеку душу свободную, которая если и не может изменить ход вещей, то, по крайней мере, позволяет ему относиться к ним по свободному убеждению, протестовать или преклоняться.
Я думаю, что это не так. Я глубоко убежден, что даже и порывы протеста фатально и неуклонно вытекают из действия общего мирового закона, и человек подчинен ему даже в самых темных тайниках своей души. Слепая или разумная сила, но она тащит человека, как шар земной муравья на своей поверхности, как водопад каплю, как ледяная глыба замерзший в ней камушек.
Но ни с каким выводом нельзя помириться, пока не увидишь его исполнение собственными глазами. А так как за черту смерти не проникал ни один живой глаз и никто не возвращался оттуда, то и неизбежно вечное искание, вечное томление духа человеческого.
И вот стоит перед человечеством этот проклятый вопрос о его миссии миссии, — ради которой он мог бы жить и страдать, успокаивая себя исполнением воли Пославшего. Если есть миссия, есть цель и предназначение, то стоит жить и терпеть до конца. Если нет, если цель вне сознания человеческого, если загадка не равна человеческой душе, если человек-простой винтик в машине и после смерти подлежит простой переплавке в другую часть машины, тогда не стоит волноваться, не стоит поддерживать жизнь на земле, и лучше пустить себе пулю в лоб, а шар земной взорвать.
Два пути наметили люди к разрешению этого вопроса: один — путь догадок, предположений, гипотез, более или менее остроумной выдумки; другой — путь наблюдения над фактом в пределах нашего сознания, путь изучения, опыта, сопоставления того, что есть. И по первому пути идут трусы, создатели религий, прячущие как страусы голову под крыло, чтобы не видеть ужасающей пустоты. По другому движутся люди смелые, не боящиеся взглянуть правде в глаза, готовые принять даже пустоту, если в конечном итоге получится она.
Каждый человек от царя мыслю до нищего разумом по-своему старается осмыслить жизнь. Но бедна мысль нищих, слово их слабо, разум смутен — они неспособны самостоятельно сложить два раза по два. Они принуждены идти за более сильными, в их откровениях искать путей или просто принимать их слово на веру. И те, кто силою судьбы поднялся над всеми, чей разум острее и смелее, чья душа больше, те становятся вождями, маяками, видными во всех уголках земного шара. В их душах звучат все струны, которые могут быть вообще у человека, и каждый находит в них свое, нужное ему, для него мучительное или радостное.
Такой душой был Лев Толстой.
Человек с могучим талантом, с долгой и богатой жизнью, с разумом острым, вместе богатырь и пленник жизни, он был таким, что в нем всякий находил частицу себя, или, вернее, — в частице его находил всего себя, и невольно, с тайным волнением, прислушивался и присматривался к нему.
Как живет, во имя чего живет и как умрет этот гигант? Ибо, если жизнь этого великана не покажет величия, смысла и цели жизни, то что же ждать от наших маленьких убогих жизней.
И восемьдесят три года (судьба точно нарочно дала время) человечество миллионами глаз и ушей тянулось к Толстому.
И вот Толстой совершил путь свой, — умер.
Что же?
Остались кучи книг и кучка земли на месте, где навсегда зарыта зеленая палочка загадочного человеческого счастья.
Весною, когда солнце пригреет землю, старые деревья кругом могилы потянут живительные соки и развернут новые листья, вспитанные гноем трупа Толстого.
Тело его умерло. А дух?
Ряд прекрасных рассказов о жизни человеческой превзойдут будущие писатели, как сам Толстой превзошел многих, бывших прежде него. Идеи будут разбиты другими мыслителями, которые будут вооружены тысячами фактов, не известных Толстому, теперь еще не найденных человеческим опытом. Одно останется вечно: память о жизни и смерти одного из величайших людей, грандиозный опыт жизни. Эта память будет велика и красива, насколько могут быть в нашей жизни величие и красота. Но они не восторг, а грусть бесконечную возбуждают во мне.
Страшный закон вечной неизвестности сломил эту великую громаду.
Толстой жил восемьдесят три года и умер так же, как проживший три дня, от пустой случайности, определившей час, и неодолимого закона, положившего предел.
Толстой обладал всеми дарами, о каких мечтает человек, и был несчастен, как последний нищий.
Толстой владел громадным разумом и узнал столько же, сколько последний дурак.
Бог дал ему талант, и на вершине славы Толстой говорил себе: ну, хорошо, я буду выше всех, превзойду Шекспира и Данте, имя мое прозвучит во всех уголках земли… а дальше?.. И, не в силах ответить, отрекся от таланта с тоской и отвращением.
Бог дал ему возможность пережить разнообразную и богатую жизнь, и он признал себя несчастным, жизнь свою — отвратительной. Конечно же, не фотографы и не злая жена сломили его дух. Вся жизнь, с начала и до конца, утомила его, и только догматы его близорукой веры заставили его робко свалить вину на фотографов, гостей и семью.
Бог дал ему ум смелый, казалось, способный разрезать весь шар земной, как апельсин, и этот ум не дал ему истины, заблудился, утомился в исканиях, приткнулся к теплому местечку догмата и с жалкой растерянностью, с точностью попугая, затвердил без конца — Бот, любовь, Бог, любовь, Бог…
Бог дал ему возможно лучшую кончину, без особых страданий, без отвратительных подробностей, в сознании, которое следило за собой почти до последнего вздоха.
И вот тут, в последние дни, вскрылся весь ужасный смысл или, вернее, бессмыслие его жизни.
Все можно отбросить, как детали: и разочарование в таланте, и личное несчастие, и попугаевы догматы, если бы только была кончина, осеянная светом правды, если бы Толстой, как созданный его художественным самодурством Иван Ильич, мог воскликнуть в последнюю, самую последнюю минуту: «смерть!.. Но как это просто и хорошо… как радостно!»
Увы, этого не было. Кончина, мирная и безболезная, была такою только для близоруких, недалеких людей, его окружавших, да для нанятых по торжественному случаю репортеров, сотнями перьев скрипевших «осанна»!
На самом же деле были физические мучения, отвратительные подробности распадения организма, и не было радости и спокойствия духа.
Временами, когда сильнее становилось тело и глаза видели окружающих, всю жизнь слушавших его как пророка, Толстой вспоминал свои догматы и говорил те фразы, которые он затвердил при жизни. И пресловутой фразе о многих людях, которым надо уделить внимание прежде Льва, нет никакой цены: она была сказана им раньше, теперь только повторена и не вытекала из того положения, в котором он находился сейчас.
Но зато была одна фраза, в которой сказалось ясное отношение к факту, в которой прозвучало со страшной силой мрачное отчаяние и которую, кажется, никто даже и не понял в ее единственном и ужасном значении.
Долго молча лежал Толстой, наедине с самим собой, в тайне только ему одному известных предсмертных переживаний. Что он чувствовал, что думал в это время — известно еще только Богу. И вдруг неожиданно Толстой поднялся, заметался, сделал попытку куда-то бежать и выкрикнул:
— Нет… конец!
Вслушайтесь в эти слова. Имеющий уши, чтоб слышать, да слышит. Но слышит не то, что наспех можно подставить под эти слова, а то, что только и могли означать они в муке своей.