Да и то сказать: спорить трудно — надо выдвигать свои теории, создавать свою веру, излагать свой символ, гораздо легче — просто проклинать и ругаться.
И ругаются бешено, с хохотом, свистом и визгом, как черти в болоте, осыпая меня бранными словами всех цветов, начиная с клеветника, завистника и кончая… бандаром из публичного дома!
Несколько статей, которые мне пришлось читать, были озаглавлены так: «Малый о великом»…
Это особенно характерно: этой иронией как бы не допускается возможность человеку, независимо от его величины, судить свободно и искренно о каких бы то ни было, хотя бы самых великих вещах, не признается право за человеком иметь свое суждение, если он не имеет титула.
Пусть так. Я принимаю эпитет «малый», по сравнению с Толстым, но желаю отвечать тем, кого по их хамскому отношению ко мне и рабскому к Толстому имею право называть ничтожными.
Отвечаю же им потому, что ничтожные качественно, количественно они многочисленны, как песок морской, и с ними приходится считаться уже потому, что они могут ввести в соблазн, коверкая, извращая, подтасовывая мои мысли и слова.
В чем меня обвиняют?
В том, что я отнесся к Толстому без раболепства, не лег в прах перед божеством, и вместо того, чтобы просто, тыча носом в пыль улицы, вопиять осанну, осмелился взглянуть прямо в светозарное лицо и увидеть в нем человеческие черты.
В том, что я не отнес Толстого в ризницу своей церковки, а осмелился и это освященное тело подвергнуть анализу, как всякий труп, который при анатомировании может раскрыть мне тайны, прежде неведомые.
В том, что, говоря о Толстом, я говорил обыкновенным языком, без сюсюканья, комплиментов и цветистых славословий, тем языком, который у меня для всех, независимо от их ранга и положения.
В том, что в жизни Толстого я усмотрел черты общечеловеческой драмы и сказал, что Толстой, большой или малый, все же — человек и ничто человеческое ему не чуждо.
В том, что его уход из Ясной Поляны, уход, перед которым воскурили столько фимиама, я назвал просто бегством.
В том, что не поразился смертью Толстого больше, чем смертью всякой твари, человека или животного, вообще.
В том, что я сделал это из черной зависти к умершему, который уж никак не может мне мешать.
В том, что я оклеветал его.
И наконец, в том, что я не любил и не уважал Толстого.
И им и не снилось такой любви и такого уважения, какие я всю жизнь питал ко Льву Толстому.
Вера без дела мертва есть… Так же и любовь, которая вся в словах, только фальшь и мертвечина.
А чем вы выразили свою любовь к Толстому?.. Вторично спрашиваю: тем ли, что надоедали ему всю жизнь и сделали ее, по его же признанию, отвратительной?.. Тем, что всю жизнь попрекали его разладом между личной жизнью и учением?.. Тем, что в эпоху революции издевались над ним, называя выжившим из ума старикашкой?.. Тем, что не пытались помочь ему ни единым словом и только шептались по углам об яснополянской семейной драме?.. Тем, что во всей жизни своей не воплотили ни единого из заветов Толстого?.. Тем, что говорили ему: ты великий учитель, получение твое никуда не годится в жизни?.. Еще чем?.. Не знаю, не видал, не слыхал!.. Не тем же, в самом деле, что приподымали в честь его свои зады над стульями, таскали венки, бегали на телеграф и голосили вечную память, которой он уже не слышал и которая ясна и без вас!..
Моя же любовь к Толстому была искренней любовью, и последней статьей о нем я не только не оскорбил памяти умершего, а лишний раз доказал, как глубоко запомнил его главный завет:
— Единственный герой мой, которого люблю всей душой, которому служу, был и есть правда!..
Когда я начинал свою литературную дорогу, в тот момент, когда мне предстоял выбор пути и вождя, я из тысячи других выбрал образцом Толстого и начал с прямого подражания ему; Я не боюсь сознаться в том, во-первых, потому, что это — правда, а я не боюсь правды, а во-вторых, потому, что твердо знаю, что писатели не падают с неба, а рождаются в строгой преемственности… Итак, в том, что для каждого писателя есть самого дорогого, в его личном творчестве, я любовно и глубоко принял Толстого и следовал за ним, пока не определился мой собственный путь.
А когда Толстой умер, я не изменил его завету, даже по отношению к нему, и сказал о нем то, что я думал, искренно и открыто.
Я прекрасно знал, что мне как писателю, все же зависящему от толпы и газет, гораздо выгоднее наговорить разных красивых, всем понятных, всеми принятых слов о нашей великой совести, о том, что мне было легче жить с Толстым, и я будто не знаю, как буду жить без него… Я прекрасно знал, что мое слово о Толстом, чуждое славословий, требуемых улицей, говорящее о своем, особом понимании жизни Толстого в ее смысле и значении, вызовет страшное раздражение. Но, верный завету своего учителя, все же сказал свою правду.
Как бы ни был я мал по сравнению с Толстым, но я — человек, и во имя человеческого достоинства не могу пасть ниц и елейно холопствовать даже и перед великим из великих. Как бы ни были слабы мои глаза, но я хочу смотреть даже и на солнце. В этом мое право человеческое, которое равняет меня с самым большим и самым малым человеком, и я не хочу облекать свое «я» в лакейскую ливрею. Пусть Толстой ехал на коне, а я ползу на четвереньках, но я желаю ползти своим путем и не стоять у него на запятках.
Только лакеям непонятно, как можно к важной персоне относиться не подобострастно, не по-холопски, а просто и прямо, по-человечески, как ко всякому человеку, живущему, страдающему и умирающему на земле.
Говоря о Толстом, я не мог выбрать каких-то особенных слов, сугубо почтительных и уважителвных. Зачем?.. У меня нет двух языков, для гостиной и передней, для барина и своего брата, мелкой сошки. Если язык мой груб и резок, то все же этим языком я равно буду говорить и о царе и о последнем нищем. Для меня важно не то, как сказать, а что сказать.
И даже, если хотите, то резче и грубее будет мой язык именно тогда, когда я буду говорить о человеке величины громадной и значения глубочайшего. Ибо о пустяках говорить можно тремя словами, а о великом нужно много слов… и, доказывая что-либо исключительное, приходится пустить маятник слова во весь размах, именно силою и резкостью сопоставлений исчерпывая мысль до возможного конца.
Вот, например, меня упрекали за сопоставление смерти Толстого со смертью кошки… Конечно, совершенно ясно для неглупого и неослепшего от бешенства человека, что здесь не было сомнения, а было выражено отношение мое к самому факту существования смерти: я говорил не о том, что для меня все равно, кто умрет, кошка или Толстой, а о том, что если смерть пророка и страшна, то она страшна равно и в смерти пророка и в смерти захудалого животного. Эта мысль не может оскорбить памяти Толстого, но мысль эту даже, кажется, просто и не поняли, а просто при одном сопоставлении слов «Толстой и кошка» у лакеев душа ушла в пятки: надо было сравнивать, изволите видеть, с орлом, львом или каким-либо другим благородным животным!.. Или мы до сих пор верим, что у человека душа, у кошки — пар?.. Священное Писание, устами Екклезиаста, тысячелетия тому назад, указало, что не знаем мы, души ли скотов пойдут вниз, а души людей вверх, или души скотов вверх, а души людей вниз!.. Это забыли ничтожные самодовольные глупцы, ставшие на ходули и с достоинством провозгласившие, что «человек» звучит гордо!..
А вот те, кто упрекал меня за резкость языка по отношению к Толстому, меня же называют… бандаром из публичного дома!.. Для Толстого и кошка слово обидное, для Арцыбашева и непечатное ругательство — вещь вполне допустимая… Типичное отношение к человеку, типичная психология лакейской.