Выбрать главу

Есть тут какая-то мистическая закономерность. Когда-то, познакомившись поближе, в поездках, с Сергеем Герасимовым, я был потрясен блестящим талантом этого человека, увы, так скромно и поверхностно проявившемся в его фильмах. Он жил как бы другой, полной жизнью среди многочисленных учеников, поклонников и друзей - дома, на студии, во ВГИКе, в Союзе кинематографистов, в Союзе обществ дружбы; там, всюду был он блистателен и неотразим. Он-то уж, конечно, понимал, что никакая ФРГ не собиралась напасть на бедную Чехословакию. Он, как у нас говорилось, "все понимал". Однажды в Ереване, в гостинице, за завтраком, он, помнится, подсел к нам за столик - ко мне и Марлену Хуциеву - и сказал вдруг ни с того, ни с сего: "Вот так, встать утром, надеть свежую сорочку и начать все заново, без вранья!" Мы только переглянулись с Марленом. Фразу эту мы потом вставили в "Июльский дождь", так она нас тогда впечатлила. Вечером, в номере у Герасимова, мы слушали позднего Пастернака в его исполнении массу стихов, он помнил их все наизусть...

Может быть, двойная жизнь, думаю я сейчас, жизнь человека, который "все понимает", на самом-то деле менее плодотворна для художника, для искусства, чем жизнь даже отсталого конформиста, искренне верящего в то, что он делает, и, может, только ощупью пробирающегося к истине... Это вопрос, не имеющий ясного ответа. Он, так сказать, для размышлений.

Глава 6

ВЕЧЕР ВОСПОМИНАНИЙ

Пастернак

Я видел Пастернака. Был у него в гостях, хотите верьте, хотите нет. В сорок шестом году, зимой, я привез ему бутылку коньяка из Тбилиси, позвонил, и он сказал: "Заходите. Лаврушинский, дом такой-то, восьмой этаж".

Бутылка была от Куфтиных, его старых тбилисских друзей; она профессор музыки, он - профессор археологии. Они давно ждали оказии, и вот подвернулся я, а скорее даже напросился через общую нашу знакомую Седочку Григорян.

Тут надо объяснить, что Борис Пастернак был нашим страстным увлечением, мы читали друг другу наизусть из "Сестры моей жизни" и "Спекторского", твердили любимые строчки, разгадывали метафоры - с преувеличенным пылом и обожаньем, как способны, наверное, только провинциалы.

"Мы" - это кружок молодых людей, писавших стихи и прозу на русском, что в тогдашнем Тбилиси было не в диковинку, и объединившихся под громким названием МОЛ - "молодая литература". В тот год пятеро из нас перебрались в Москву, в Литературный институт - "тбилисский десант", как окрестил нас позднее в своих воспоминаниях Юрий Трифонов; остальные сподвижники до поры обретались еще в Тбилиси, среди них и Седа Григорян, писавшая хорошие стихи. Она-то и одарила меня поручением четы Куфтиных.

В мокрый день конца февраля я отправился в Лаврушинский, в этой серый писательский дом напротив-наискосок от Третьяковской галереи - восьмой этаж, квартира 72 - с заветным свертком, помещенным в авоську, с чувством тревоги, замедлявшим мои шаги по мере приближения к цели.

До этого я уже имел счастье видеть моего кумира, слушать его стихи в авторском исполнении, а затем и ответы на записки, в том числе и на мою, посланную из зала. Происходило это в Доме ученых на Кропоткинской, вечер длился допоздна, были мы там вместе с Галей Миндадзе, с которой незадолго перед тем поженились, и друзьями по МОЛу Колей Шахбазовым и Борисом Резниковым. В зале набились, по-видимому, такие же поклонники, как и мы; поэта не отпускали, он был в ударе, читал все, что просили, сиял, успокаивая аплодисменты зала. На одну из записок он, помнится, ответил, что лучшими произведениями о войне считает "Василия Теркина" в поэзии и "Народ бессмертен" Гроссмана в прозе. И вот дошел черед и до моей записки на тетрадном листке - он развернул ее, прочел про себя, по-моему, не сразу понял, и немудрено - я коряво изложил в ней вопрос, который был в те дни почему-то у всех на устах в институте - что-то о традициях поэзии 20-х годов, прервавшихся в 30-е и 40-е (подумать, о чем мы тогда рассуждали и спорили!). Он повторил мои строчки вслух, и я услышал ответ, адресованный неизвестному мне:

- Какие там еще двадцатые или сороковые годы? Поэзия мыслит расстояниями,- он показал руками,- от Гомера до наших дней!

И под шумное одобрение зала добавил, промычал:

- Я вот даже на пленум не ходил! - И сам развеселился от этих слов вместе с нами со всеми.

Вот такой случился у нас с ним диалог. А теперь я иду к нему домой с этой бутылкой в авоське.

Был мокрый февраль, хорошо это помню, потому что одет был по погоде, и как раз с одеждой - шинелью и галошами - вышла заминка, как только поэт отворил мне дверь и впустил на порог, взяв у меня из рук сверток с бутылкой и сказав "спасибо". Тут я выказал решительное намерение войти в глубь квартиры, что, очевидно, не входило в его планы, и он с некоторым замешательством наблюдал, как я снимаю галоши, носком одной ноги стаскивая с другой. Затем, вступив в прихожую, я посчитал нужным раздеться, и уж тут сам хозяин помог мне снять и повесить шинель. Конечно, один из нас был более воспитанным человеком, нежели другой, тем не менее некоторое раздражение можно было прочесть на лице хозяина. Чтобы все-таки облегчить мое положение и снять неловкость, он спросил меня, как поживают Куфтины, не собираются ли в Москву; я же, со своей стороны, чтобы облегчить его положение, объявил, что пришел еще с одним поручением - от приятеля, тоже, как и я, студента университета, который рвется в Москву, в Литературный институт, и мечтает показать ему, Пастернаку, свою рукопись. По поводу Куфтиных я не смог рассказать ничего вразумительного, поскольку видел их лишь однажды, да и то издали. Пришлось что-то наплести. Он, в свою очередь, нисколько не обрадовался моему приятелю-студенту и его рукописи.

- Но я,- промолвил он капризным, как бы даже плачущим голосом, распевая слова,- не могу оказать ему никакой протекции. Я, в конце концов, совсем не заинтересован в том, чтобы ваш приятель поступил в этот институт. Больше того, не вижу никакого проку в таком образовании.- С этими словами он все же взял у меня из рук мой манускрипт, предусмотрительно вынутый мною из кармана шинели. Лениво перелистал, наткнулся на эпиграф из его же стихотворения "Дурной сон", поморщился, как мне показалось, и все-таки сел читать.

То была рукопись поэмы "История болезни" - страничек 25, отпечатанных на машинке. Накануне я читал ее на семинаре Сельвинского в институте и получил положенную порцию критики от моих коллег студентов. Сам Сельвинский добросовестно изучил мой труд, испещрив страницы карандашными пометками типа "хорошо!" или наоборот - "плохо!", а в одном месте - "Маяковский!", в другом - "Пастернак!", указывая на несамостоятельность автора. Экземпляр этот у меня не сохранился, жаль. В тот день именно он, другого не было, оказался в руках у Пастернака.

Читая, Борис Леонидович наталкивался на карандашные пометки, вертел страницу, чтобы разобрать, и они ему не понравились.

- Какой невежа тут прохаживался карандашом! Чушь какая-то,- промычал он неодобрительно, аттестовав таким образом моего уважаемого учителя, в которого и я, и все мы, как и полагалось на первом курсе, были влюблены.

Я, разумеется, не стал выдавать Сельвинского, сказав, что не знаю, тем более рукопись не моя.

К поэме Борис Леонидович отнесся более благосклонно, чем можно было ожидать. Сказал он, помнится, фразу, смысл которой я оценил лишь спустя годы: у автора, сказал он, глаза застланы поэзией, поэт - в шорах, надо ему на время отойти от стихов, писать прозу, проза ближе к людскому опыту.

Это его слова.

И еще:

- Стихи достаточно самостоятельные. Тут есть влияние, но не мое, а поэтической культуры, принятой, быть может, из моих рук.

Слова эти я в тот же вечер занес в дневник, догадался. Воспроизвожу их, надеюсь, точно.

- Беда поэмы в том, что вся она - на одном уровне. Иногда нужно быть небрежным, мастер должен это уметь!