А в другой вечер нам читал стихи, нависнув над столиком, Рубен Николаевич Симонов - Пушкина, "Здравствуй, племя младое незнакомое". Шел мимо, поздоровался, остановился, уперся руками в столик и стал читать. И не сказать ведь, чтобы был особенно пьян.
Зато с поэтом Светловым Михаилом Аркадьевичем мы знакомились трижды, и каждый раз заново, потому что прежние разы поэт меня не запоминал...
Но - о Маркове.
Запечатлелись детали. Вот он входит в аудиторию мелкой, семенящей своей походкой, невысокий, тщедушный, вот придвигает к себе стул, усаживается, смотрит на нас из-под густых бровей, произносит: "Ну-с?", потирая руки, как бы предвещая удовольствие себе и нам. Потом, выслушав очередной труд кого-нибудь из нас и сказав: "Ладненько", затевает непринужденную беседу, смеется, тряся головой, и мы смотрим на него с обожаньем - был он для нас Пашей, так и называли его за глаза, но хоть бы кому-нибудь пришло в голову записывать за этим человеком все, что он говорит. Я только потом, годы спустя, подумал впервые, что запросто пожимаю руку, помнящую пожатие Станиславского и Горького, а те в свою очередь обменивались рукопожатьем с Чеховым, а Чехов и Горький еще и с графом Толстым, а Лев Толстой, по преданию, находился в дальнем кровном родстве с Пушкиным, и вот, стало быть, в какой цепочке я оказываюсь!
В нем,- я говорю о Маркове,- не было, конечно, той отрешенности от суеты мирской, как у других моих профессоров. Жил он душой не в эпоху Гомера, а был все-таки театральным человеком, Мишей Паниным, и уже по одному этому не чужд злобе дня. (Кстати, имел обыкновение смотреть все подряд, что только ни появлялось на московских сценах, считая это обязанностью критика, а иначе, пенял он нам, ты не критик, а случайный рецензент.) И при всем том в нем жила московская старина. Она таилась в укладе дома в старом московском переулке, Хомутовском, близ Красных ворот, где они жили с сестрой и ее мужем и где перебывал в гостях весь былой Художественный театр. Она звучала в его голосе, в этой неповторимой русской речи, по-особому округлой и певучей, народной и изысканной в одно и то же время, по которой можно было отличить коренного москвича. Я потом слышал эту прелестную московскую речь у Владимира Лакшина, человека другого поколения, сохранившего эту преемственность и в произношении слов, и в стиле общения.
Сам Павел Александрович казался счастливчиком, баловнем судьбы, его вроде бы обошли стороной преследования и обиды, доставшиеся современникам. Он прожил в общем-то безбедную и, как представлялось, благополучную жизнь, заслоненный ритуальными фигурами мхатовских корифеев. Но за этим благополучием скрывалась своя драма. На старости лет он ушел из театра, которому отдал жизнь.
О политике мы, как ни странно, не говорили, темы этой вроде и не было в те времена: а что говорить, когда и так все ясно. Подразумевалось. Читалось на лицах. Театр по самой природе своей обречен жить в согласии с властью, искать ее покровительства. Люди театра - соответственно. Но это был, думаю сейчас, мучительный компромисс, и он разрушал этих людей.
Однажды он сильно обиделся на меня. Я сказал ему - не вспомню уж, по какому поводу и скорее всего обнаглев после третьей рюмки,- что у него, Павла Александровича, нет врагов.
- Мальчишка! Наглец! - услышал я в ответ; его, кажется, всерьез задели мои слова, он почувствовал в них скрытый упрек.- Кто это тебе сказал такую чушь! "Нет врагов"! Да в том же ГИТИСе, если хочешь знать!.. Не взяли в аспирантуру Юру Ханютина - почему? А потому что мой ученик! Причину придумали - смех, да и только! Будто бы потому, что он еврей! Это ж надо такое придумать! А ты говоришь - "нет врагов"!
Был это, помнится, 53-й год.
В конце тех же пятидесятых Марковы покинули старый дом в Хомутовском, переселившись в кооперативную квартиру на Студенческой, в новом композиторском доме. Сюда переехали все старые столики, комоды и сундучки из прежней квартиры, но здесь они как-то не прижились, не смотрелись, и сами хозяева, весь старый дом с его укладом казались пересаженными в чужую декорацию. Но по-прежнему встречали гостей у накрытого стола хлебосольная Мария Александровна, обожавшая брата, муж ее Алексей Алексеевич Темерин, бывший мейерхольдовский актер, а еще и фотограф-любитель, оставивший нам уникальные фотографии, в том числе и ту знаменитую, где Мейерхольд с Маяковским и Шостаковичем у рояля. Кстати, с Шостаковичем Марков дружил в молодые годы, в ящиках старого комода сохранились кипы его писем, однажды они вывалились при мне, и мы их долго собирали с пола... Я так и не знаю, где сейчас эти письма.
Последняя наша встреча - или, может быть, одна из последних - была неожиданной: в райкоме партии, в каком-то зальчике вручали юбилейные медали в честь очередной годовщины Ленина, и мы там оказались оба. Из президиума выкликали фамилии, награжденный подходил, ему трясли руку и вручали коробочку с медалью.
Подошел в свой черед и Павел Александрович и тоже улыбался и протягивал руку для пожатья. Я подумал с досадой: ну его-то как сюда занесло? Зачем?
А потом то же самое и о себе: ты-то, умник, чего приперся?
Булат
Булат принадлежит всем. Мне - одна только строчка, которую, кроме меня, ни один человек не мог бы написать. Я нашел ее недавно в случайно уцелевшей школьной тетради, в которой я вел свой дневник в далеком отрочестве в Тбилиси. Там, обращаясь во втором лице к девушке, по которой я в те дни страдал, я пишу с упреком: "Сейчас тебя провожает этот заносчивый мальчик Булат Окуджава".
Вот как давно это было.
Девушку я встретил как-то уже в позднейшие годы на тбилисской улице. Сейчас она почтенная мать семейства, работает ассистентом на "Грузия-фильме". Стояли они на углу, как стоят, наверное, только в Тбилиси, с Отаром Иоселиани, и выяснилось - Отар тоже из нашей школы, 42-й, что на улице Барнова.
Что интересно: сам Булат впоследствии отрицал этот факт, девушки по имени Манана даже не помнил, уж тем более не отбивал.
Знакомы мы с ним с 1938 года. В доме моей подружки Луизы Налбандян, Люлюшки, как мы все ее звали, я встретил однажды мальчика - ее двоюродного брата. "Он у нас теперь живет",- сказала Люлюшка; подробности я узнал много позже, тогда об этом не говорилось. Я и сам в четырнадцать лет остался без отца, и многие мои ровесники, с кем мы дружили, остались без отцов, с матерями, а иные и без обоих родителей, как Булат. Дом тети и дяди стал его родным домом. Через много лет он все это опишет в своей книге "Упраздненный театр".
Прочтя книгу, еще в журнальной публикации, я позвонил ему: "А знаешь, я ведь, пожалуй, единственный твой читатель во всей Москве, кто видел и помнит твоих героев!"
Люлюшка была годом или даже двумя старше меня, познакомились мы в Патара Цеми, в этом благословенном, многим - кто жив - до сих пор памятном местечке в горах между Боржоми и Бакуриани. Не пойму, как это мы подружились тогда с Люлюшкой, учитывая разницу в возрасте: я еще в пятом классе, она уже чуть ли не в седьмом. Помню, меня почему-то очень привечали ее папа и мама - те самые дядя и тетя Булата, и я ходил в их дом на Грибоедовской. Потом, пришло время, Люлюшка вышла замуж, и я, еще жалкий школьник, гуляю на свадьбе, как большой, и там напиваюсь впервые в жизни, о чем мы потом вспоминали с Булатом.
С самим Булатом особой дружбы у нас тогда не получилось, я имел неосторожность раскритиковать стихи, которые он писал, и заносчивый мальчик долго мне этого не мог простить.
Мне кажется, я один знаю, откуда эта безупречная внутренняя пластика, это сдержанное достоинство и вкус. Тут его кавказские корни, тбилисское и одновременно московское воспитание - пополам. Аристократизм человека, умеющего сидеть за столом, питаясь дешевыми сосисками, если бог не послал другой еды, как самым изысканным блюдом.