По склону оврага, продираясь сквозь кусты, поднимаются старик и старуха. Что они здесь делают? У них погиб здесь сын. Они пришли к нему… У меня тоже погиб здесь друг. В Киеве нет человека, у которого бы здесь, в Бабьем Яре, не покоился бы (нет, тут другое слово нужно) отец или сын, родственник, друг, знакомый…
Сейчас в Архитектурном управлении города Киева мне сообщили, что Бабий Яр предполагается „залить“ (вот откуда вода!), иными словами, засыпать, сравнять, а на его месте сделать сад, соорудить стадион…
Возможно ли это? Кому это могло прийти в голову — засыпать овраг глубиною в 30 метров и на месте величайшей трагедии резвиться и играть в футбол?
Нет, этого допустить нельзя!
Когда человек умирает, его хоронят, а на могиле его ставят памятник. Неужели же этой дани уважения не заслужили 195 тысяч киевлян, зверски расстрелянных в Бабьем Яру, на Сырце, в Дарнице, в Кирилловской больнице, в Лавре, на Лукьяновском кладбище?»
По моей просьбе Некрасов в одном месте заменил «нам» на «мне» — вся заметка была написана от первого лица. Затем мы вместе ломали голову над названием, перебрали несколько, пока не остановились на «Почему это не сделано…» На полях я записал источник цитаты из сообщения Чрезвычайной государственной комиссии, включенного в материалы Нюрнбергского процесса (каким-то чудом рукопись оказалась в моих бумагах и сохранилась). И тут Некрасов сказал: «Слушай, если удастся это напечатать, то я очень прошу, чтобы 10 октября. И ты должен сделать для этого все возможное». — «Я постараюсь. Может быть, удастся напечатать даже на номер раньше», — ответил я. «Нет, именно 10 октября», — стал настаивать Некрасов. «Но почему, Вика, какая разница для такого материала — двумя днями раньше или позже?» — недоумевал я. «Потому что у евреев это день поминовения — Йом-Кипур». И, прочитав на моем лице, что этот довод не кажется мне столь неотразимым, как ему, он очень на меня разозлился — пожалуй, единственный раз за долгие годы наших отношений. Я понял, что если заметка не будет напечатана 10-го, он будет сильно огорчен. Очень уж важным нравственно ему казалось то, что он задумал. К счастью, все получилось, как он хотел…
Он приехал в Москву, и мы отправились на какую-то выставку в Манеж. Там была выставлена и картина «Бабий Яр». Задержались у нее. «Интересно, что говорят?» — сказал Некрасов. Тут к картине подошла экскурсия, и экскурсовод бойко и уверенно начала тараторить какую-то ахинею: «Бабий Яр — это овраг под Киевом, где гитлеровцы в годы Великой Отечественной войны расстреляли большую группу советских женщин». Она, видимо, считала, что поэтому овраг назвали Бабьим. Прервав ее, Некрасов, едва сдерживая себя, сначала сообщил ей все, что думает о ее умственных способностях и профессиональной подготовке, а потом начал объяснять, что на самом деле произошло в Бабьем Яре. Экскурсовод, однако, была не из тех, кто может позволить отодвинуть себя в сторону. Назревал скандал. С трудом я увел оттуда чертыхающегося Некрасова, он все порывался вернуться, считая, что сказал ей еще не все, что надо было сказать.
И еще о Бабьем Яре. В Киеве Некрасов как-то повел нас на выставку проектов памятника в Бабьем Яре (она была почему-то закрытая, и без него мы на нее, конечно, не попали бы). «Ну, что тебе больше всего понравилось?» — спросил он. Я показал на памятник (авторами проекта были архитектор В. Будиловский и Ава Милецкий, художники А. Рыбачук и В. Мельниченко): бетонная дорога, в которую вдавлены следы от колючей проволоки, в конце дорога вздымается вверх, как от взрыва, — символ страшного пути, ведущего в никуда, в небытие. «А как ты думаешь, какой памятник поставят?» Я указал на какой-то маловыразительный, вполне традиционный памятник — из тех, что как две капли похожи на многие другие, уже установленные: «Наверное, что-нибудь в таком роде. Привычно». — «Наивняк, — воскликнул Некрасов, — какой наивняк! Это было бы ничего. Поставят самый бездарный — из тех, что даже не попали на выставку, не пропустила конкурсная комиссия». Но все-таки он тогда верил, что памятник, пусть плохой, скоро поставят. Увы, до этого еще было очень далеко…
До своего последнего часа Некрасов жил нашими делами. Впрочем, почему нашими — это были и его кровные дела, казалось бы, он, с детства знавший французский, так просто устанавливавший контакте людьми, любивший путешествовать и, наконец, получивший эту возможность, легко войдет, вольется в другую, новую жизнь, а наша отодвинется, затмится свежими, более близкими впечатлениями. Но этого не произошло. Мне рассказывали общие друзья, встречавшиеся с ним в Париже, что он, так любивший зарубежное кино, готовый отправиться в любое время дня и ночи к черту на куличики, чтобы посмотреть новую картину, даже к нему утратил интерес. А наши газеты и журналы читал, кажется, больше и внимательнее, чем до того, как оказался в эмиграции. Иногда, верный себе, шутил: «Свежий номер „Правды“ — замечательное лекарство от ностальгии!». И все-таки читал постоянно. То, что происходило у нас, составляло главное содержание его жизни.