Но не до игры мне было, и не до беганья, и не до еды.
Я, по наружности спокойный и тихий, от природы нрава упорного и страстного (могу даже сказать, необузданного, дикого), а вместе с тем предприимчивого, постоянного и терпеливого: раз поставив себе какую-либо цель, я уже не ведаю поворота, я стремлюсь, пока или достигну, или паду с расшибенным лбом, то есть перед непреодолимым препятствием. Прибавлю, что я вовсе не человеконенавистник, отнюдь не чуждаюсь обмена мыслей и раздела чувств, а к душевным разговорам с людьми мне близкими даже имею великое пристрастие. Эти мои свойства, взятые совокупно, могли бы служить источником несноснейших неприятностей для окружающих, если бы провидение не наделило меня, в своей бесконечной благости, некоторою совестливостию и гордостию. Помянутые два качества (последнее, по уверению одного моего приятеля, даже переходило в смертный грех) помешали мне быть навязчивым и обременительным для кого бы то ни было. Правда, увлекаемый пылкими чувствованиями, я, случалось, изливал их пред близкими мне особами, не замечая их томления и не подозревая их душевного ропота, — то был грех невольный, который, уповаю, все они мне отпустят, — но раз поняв, что обращения мои тягостны, я, каковы бы ни были мои обстоятельства, избегал этого, как бездонных пропастей или сожигающих громов небесных. Я, даже в порывах отчаяния, предпочитал удалиться в глубину лесов или в ущелья гор, а за невозможностию исполнить это, в свой душный уголок, и там, никем не зримый, проливал слезы, сетовал на судьбу, размышлял о жизни и смерти, искал выхода из горестного состояния. Таким образом, я мало-помалу привык обходиться собственными моими силами и в выставлении своих душевных язв для получения с дружбы или любви носильной копеечки укорить себя не могу.
Но смертному свойственны иллюзии, колебания, отступления, хотя бы легкие, от принятых правил и некоего рода коварство с самим собою, и поэтому самые благонамереннейшие нередко впадают в противоречия и грешат.
Я не ограничился первыми попытками: я еще несколько раз подкарауливал Настю и Софрония. Я уже решил не подходить к ним, не заговаривать с ними, но только попадаться им издали: а вдруг они попрежнему приветливо на меня глянут, и покличут, и опять вознесут меня и осчастливят?
Но ничего подобного не случилось. Софрония я несколько раз подкарауливал, но кроме "здорово, Тимош!" ничего от него не слыхал; иногда он совсем меня не замечал. Что же касается Насти, то не только ее пленительного лица, даже края ее одежд я не видал. Она как бы замуровалась в отчем жилище.
"Все кончено! — думал я, — все кончено!"
И вдруг, среди мрачных туч уныния, мелькал золотой луч надежды:
"Однако она обещалась снова идти в лес! однако она прямо оказала: "пойду"!" Или это было сказано, дабы пощадить мои чувства?
Так, недоумевая и тоскуя, проводил я дни.
Между тем роковое для Ненилы событие приближалось.
В жилище отца Еремея с четверга, с "легкого дня", деятельно занялись приуготовлениями к принятию жениха: встряхивали покрывала, занавесы постельные, обметали потолки, стены, терли полы, мели двор, усыпали песком у крылечка. С рассвета до заката надсаживалась иерейша, извергая проклятия, приказы, понукания, угрозы; с рассвета до заката чело многотерпеливой работницы Лизаветы было увлажено каплями пота, а ланиты пылали, подобно зареву пожара. Батрак Прохор, даже в виду грядущего торжественного события, не изменил своей системе действия, то есть при первых громах Македонской он исчезал и снова появлялся не прежде прекращения яростных криков, оправдывая свое исчезновение и отсутствие внезапною тошнотою или схватками в животе и с великими вздохами приписывая недуги карательной силе иерейшиных проклятий.
Пономарь поминутно забегал к нам для сообщения волнующих известий.
— Навезли из города заморских вин, — говорил он раз, примаргивая, — этакие всё бутылки с печатями! навезли всяких дорогих миндалей! Теленка велели заколоть! Накупили атласов, серег! И преотличную покрышку на пуховики и шаль! Целую тысячу, надо полагать, ухнули! Он знает, где надо рублем брякнуть! Ну, отец дьякон! Теперь мы только держись! Одно слово: архиерейский племянничек! А мы что такое? Прах земли! Плюнет на нас и разотрет нас, и ничего от нас не останется!
— Воля божия, воля божия! — отвечал жалобно отец.
Провидение столь щедро одарило меня духом любознательности, что я, даже во времена самых сильных испытаний, никогда не утрачивал этого дара. Хотя поглощенный тревогами и недоумениями, пожираемый тоскою, я, едва коснулось моего слуха шепотливое восклицание пономаря: архиерейский племянничек! навострил уши. Начав внимательно прислушиваться к разговору, я скоро возымел достаточное представление о значении и могуществе вышеупомянутой особы.
Не довольствуясь этим, я пожелал собрать более определенные биографические сведения. Обратясь к отцу, я начал самыми простыми, общепринятыми вопросами: откуда родом, живы ли родители, кто они такие и где жительствуют.
Но когда я произнес:
— А мать у архиерейского племянника жива? Где она?
Пономарь подпрыгнул, как бы уколотый острою иглою, и в смятении на меня прикрикнул:
— Шт!
Мой отец, тоже в величайшем смятении, повторил:
— Шт! Шт!
Я поглядел на них, крайне изумленный.
— Никогда ты про это и не поминай! — сказал пономарь внушительно.
— Не поминай, Тимош, не поминай! — твердил отец.
— А про отца можно поминать? Где его…
— Шт! Шт! — завопили они в вящем смятении.
И пономарь затопал на меня ногами, а отец замахал руками:
— Не поминать и про…
— Ни-ни-ни-ни! — затопал пономарь.
— Ни-ни-ни-ни! — замахал отец.
— Коли ты хочешь жив быть, — прошептал пономарь, — так ты сейчас навеки забудь про все про это! Ах, какой пострел, прости господи! Где ты это такого духу набрался, чтобы обо всем расспрашивать, а? Дети не должны никогда ни о чем расспрашивать, это грех! За это тебя в ад, в горячую смолу! Что глядишь-то? Ты лучше заруби это себе на носу! Коли ты еще осмелишься спрашивать, так тебя так прохворостят, что небу станет жарко!
— Он уже не будет! — лепетал отец, — он уж никогда не будет!
Непочтительное обращение пономаря сильно меня оскорбило. Пока шло о посулках небесных кар, я еще терпел, по когда он употребил глагол «прохворостить», что явно относилось к земной исправительной системе, я не выдержал и возразил ему с некоторою горячностью:
— Я не знал, что нельзя об этом спрашивать, я не виноват, а коли меня… меня…
От негодования я запнулся.
— Ах ты, грубиян! — воскликнул пономарь. — Ну, отец дьякон! наживете вы с ним беды! Чего вы его не учите? Ну, подведет он вас!
— Еще младенец, еще невинный, — лепетал отец.
— Так что ж что невинный? Тут-то и сечь, а потом уж поздно будет, как с версту вырастет!
— Да он уж не будет, он уж не будет никогда, — лепетал отец.
Его слабая, нерешительная защита только в вящее меня приводила раздражение.
— Коли меня тронет кто, — сказал я, — так я повешусь, как бобриковская Одарка!
(Недели за две до освобождения крестьян крестьянка из села Бобрикова, Одарка, уже упоенная надеждами на свободу, была наказана розгами; впав в отчаяние, она сказала мужу: "Ничего, видно, не будет! Вы все, коли охота, живите, а я больше не хочу!" и в ту же ночь повесилась в саду, перед господским балконом, на перекладине, устроенной для гимнастических упражнений юного господского поколения.)
В эту минуту я, точно, не задумался бы последовать примеру злополучной женщины.
— Творец милосердный! Тимош! — прошептал пораженный отец.
— Ну! Сахар Медович, признаюсь! — проговорил пономарь. — Эх, отец дьякон! Я бы его поучил на вашем месте… я…
Вошла моя мать и тихо сказала:
— Учите своих, коли у вас будут, а чужими не печальтесь!
Я не узнавал ее: из кроткой, безответной, запуганной жены она мгновенно превратилась в волчицу.
— Да ведь вас же под беду подведет! — начал было несколько озадаченный пономарь.