— Мы и будем терпеть! — ответила она тем же тихим, слегка дрожащим голосом.
И, взяв меня за руку, увела за собою под сень груши, где, прижав меня к груди и осыпав тихими поцелуями, оказала:
— Не бойся, не бойся! никто тебя не тронет!
Я же, прильнув к ней, залился слезами.
— Не бойся, не бойся! — повторяла она.
Но не страхом были исторгнуты мои рыдания, а пламенною признательностию. Прижимаясь к родной груди, слыша быстрое биенье ее сердца, чувствуя ее поцелуи, я думал:
"Не всеми я покинут! не всеми я пренебрежен! Есть еще у меня верный, надежный друг! И всегда он будет верен и надежен! И если все нас покинут, все забудут, мы станем жить одни и будем друг дружку всегда любить, всегда защищать! Уж мы никогда, никогда друг дружку не разлюбим!"
Так, мысленно причитая, я провел около получаса в слезах, чем значительно облегчил бременившее меня горе.
Острота моих душевных мук поутихла, чувства мои поуспокоились; пригретый ласково блистающим солнцем, впивая тонкий аромат трав, слегка убаюканный тихим шелестом грушевой сени и мягким прикосновением материнской руки, нежно поглаживающей мою ланиту, я лежал на бархатной мураве в полузабытьи. Я как бы плавал в некоем океане тихой грусти, и состояние это было даже не без приятности. Мало-помалу к представлениям действительности начали примешиваться сказочные призраки. Рядом с нашим тесным садиком предо мной носились виденья лесов тридесятого царства; милые мне образы сливались с образами любимых моих сказочных деятелей и деятельниц, а образы, душе моей претящие, воплощали собою крупных и мелких чародеев, чудовищ, предателей и тому подобные богопротивные лица.
Но скоро архиерейский племянник начал меня душить кошмаром. То являлся он мне в чародейском сиянии, то в виде семиглавого дракона, то представляя собою нечто бесформенное, неопределенное, но ужасное.
Наконец это стало для меня столь несносно, что я решился стряхнуть с себя призрачные мечтания и стать снова на почву действительности.
— Мама! — сказал я, слегка приподнимая голову с ее колен.
— Что, Тимош?
— Где его мать и отец? какие они?
— Чьи, Тимош?
— Архиерейского племянника.
Я поднялся, сел и устремил на нее внимательные взоры.
— Не знаю, — отвечала она. — Ну, теперь ты бы поиграл, а? Мне надо на реку сходить. Или хочешь, со мной пойдем?
— Пойдем.
— Ты понеси мне валек. Да там теперь надо еще вершу поглядеть: может, рыба наловилась. Ты и поглядишь.
— Погляжу.
Но это предложение, в другое бы время меня возвеселившее, теперь было мной принято без восторгов. Валек я донес смиренно и безмолвно, как постриженный в монашество; двух щук нашел в верше — и это меня не потрясло. Пока мать занималась полосканьем белья в речных струях, я сидел поодаль на берегу и, уставя очи в зеркальную поверхность, снова предавался мятежным чувствам и размышлениям.
Отчего даже она, нежно любящая, горячо защищающая меня мать, не поведала мне о таинственных родителях архиерейского племянника? Что ей о них было небезызвестно, в этом я нимало не сомневался: отец и пономарь, пришедшие в столь великий ужас при моем невинном биографическом вопросе, очевидно имели причины устрашаться, следственно, нечто знали, а раз, как отец знал, знала и мать, ибо он ей поверял все свои огорчения, страхи, недоумения, рассуждения, все, что слышал, видел, чувствовал и замышлял.
К чему и почто эта таинственность? Какие ужасы соединены с его рождением? Если бы даже он родился от огненного змия или, подобно языческой богине,[8] вышел из пены морской, зачем таить чудо, когда прочие чудеса предоставлены на удивленье, изученье и утешенье рода человеческого?
Но тщетно ломал я себе голову: удовлетворительного ответа обрести я не возмог.
Утомленный этой бесплодной умственной работой, я, наконец, покорился судьбе своей.
"Дождусь воскресенья, приедет — тогда увижу и, может, что отгадаю! — утешал я себя. — Тогда и Настя, сказала, пойдет в лес, и, может… Мало ли что может быть? Все!"
Много уже лет прошло с той поры, любезный читатель! Приподнята мною, вместе с прочими таинственными завесами, и завеса, облекавшая мраком архиерейских племянников… но возвращаюсь к моему повествованию.
В субботу жилище отца Еремея пробудилось ранее полуночного петеля, тотчас же исполнилось суеты и шума и в продолжение целого дня вплоть до солнечного заката уподоблялось пылающему горну. В этот день эхо терновских ущелий повторяло отрывки столь жестоких проклятий, что перо мое отказывается выразить их здесь на бумаге.
Прохор, попытавшийся было, по своему обыкновению, ускользнуть, был настигнут и возвращен, причем получил несколько изрядных толчков в крепкую свою выю. Тщетно он вопиял, плачась на схватки в желудке и на тошноту и моля дозволить ему хотя минутное уединение, угрожая тем, что не отвечает за последствия своих недугов, которые будто бы могли его умертвить на месте, проливая слезы и катаясь по земле с воплями: "ой, пропаду! ой, лопну!"
— Лопнешь? Лопайся тут! — отвечала Македонская. — Лизазета! Веди его в погреб! Где от погреба ключ?
— Мне на солнышке скорей полегчает! — стонет Прохор. — Уж немножечко отпускает…
— Сиди в погребу, пока отпустит!
— Да как же, матушка? Да я ведь там, может, умру без покаяния! Не погубите моей грешной души! Ох-ох-ох!
— Реви себе! реви, хоть окочурься!
— Так лучше уж я тут помру, на ваших глазах! Ох-ох-ох!
Он колеблющимся шагом со стонами добирается до средины двора и начинает приготовлять костер для паленья поросят.
— А что, отпустило? — кричит ему время от времени попадья.
— Что ж, сироту легко обидеть! — отвечает уклончиво Прохор. — Сироту защитить некому!
Кроме того, призваны были на помощь две юные жены из селения. Безмолвно, проворно и сосредоточенно они выплескивали горячие помои из окон, носили из колодца свежую воду, щипали пернатых, потрошили четвероногих, перемывали масло, сбивали яичные желтки. Пономарь, подобострастно предложивший свои услуги, юлил как бес, пронзая ножом трепещущих рыб, закалывая кротких ягнят и визгливых поросят, разливая настойки по графинчикам и все это приправляя умильными улыбками, сладкими взглядами и льстивыми речами.
Около полудня был позван иерейшею мой отец, и скоро я увидал его, робко начиняющего колбасу у попова крыльца, под присмотром взыскательной хозяйки.
Несколько времени спустя попадья прокричала моей матери, занимавшейся у себя во дворе по хозяйству:
— Катерина Ивановна! поди-ка нам помоги. И мальчишку возьми с собою — он тут тоже пригодится.
Отказ был немыслим. Мать и я тотчас же покорились велению могущественной соседки.
Каюсь, любезный читатель: тут я в первый раз в жизни (и в последний, спешу добавить) не потяготился моим рабским положением и зависимостью от сильнейших мира сего.
У меня тотчас же зароились планы и надежды, меня тотчас же охватило нетерпенье и тревога, что, конечно, я постарался скрыть под чинным и смиренным видом, и вступил в попов двор, скромно потупив глаза в землю и держась за полу материнского передника.
Тайные мои желания увенчались успехом. Призванный на роль вестовщика и рассыльного, я с восхищением принял ее, ибо она позволяла проникать во внутренность иерейского жилища, где я мог увидать Настю и где я ее, точно, не замедлил увидать.
Создатель мой! до чего она переменилась! Особенно поразили меня ее глаза: они стали такие большие, большие, такие темные и глядели теперь совсем иначе, чем прежде.
Она сидела у окна, шила какие-то приданые уборы ярких цветов и безмолвно внимала речам Ненилы, перекладывавшей медовые соты из деревянного блюда в фаянсовое, украшенное изображением синих рыб.
— Здравствуйте! — сказал я, приостанавливаясь на пути своем в кухню.
— Чего тебе? — спросила Ненила, облизывая мед с ложки. Настя подняла голову.
— Здравствуй, Тимош! — сказала. — Ну, подойди же поближе!
Я подошел, и она поцеловала меня.
— Ты ко мне пришел? — спросила Настя.