— А где на него суд? — вдруг сказал Грицко, поднимая голову и сверкая негодующими очами. — Где?
— А вот на бобриковского ходили же люди жаловаться!
— Ну, и потишал теперь…
— Бобриковский разбойничал прямо, его поймать можно было, — поди-ка, поймай нашего! Придешь жаловаться, так ведь спросят, за что, а ты что скажешь?
— Скажу: обижает!
— Обижает! обижает! — прошептала старушка.
Она уж, видимо, выбивалась из последних сил, неясно сознавала то, что слышала, и ее начинал клонить старческий сон.
— Да ведь потребуют, скажи и докажи, как, чем обижает! Бобриковский жену у мужа отнял, ну все это видели, и знали, и показали, а наш ничего такого не сделал. Как я вот докажу, что он пришел меня причащать, да так жену и мать выпугал, что они ему последние гроши отдали?
— А чем же это он их выпугал? — спросила молодая женщина.
— Ох, боже мой! Боже мой господи! — прошептала старушка в дремоте.
— А тем, что я, ишь, великий грешник и такое и сякое меня на том свете дожидает; и что надо обедню по мне, и молебен, и заздравные часточки, и свечу Николаю чудотворцу, и молитву Варваре великомученице… Поди-ка, пожалуйся! Веди он просить ничего себе не просил, — он только советовал помолиться!
Грицко закашлялся и с минуту ничего не мог говорить, только, держась за грудь, с трудом переводил дыханье.
— Грудь-то, видно, все болит? — спросила молодая женщина с участием.
Но Грицко как бы не заметил ее вопроса и, передохнув, продолжал с тем же волнением:
— Нет, нам на него не жаловаться! Он сосет нашу кровь исподтишка! С тех пор как он у нас, всех словно червяк подъедает! Я как вспомню прошлый год, так, кажись, своими бы руками…
Волнение его достигло крайних пределов; он не в силах был докончить фразы.
— Да, прошлый год тяжелый! — проговорила молодая женщина.
— Ох, тяжело, тяжело, тяжело! — тихо простонала старушка.
— Ну, нынешний, может, еще почище будет! И опять сберет на Ивана-Воина — слушай молебен!
— А вы не ходите! — с живостью сказала молодая женщина. — А вы не ходите! Вы…
Тут Грицко заметил мое присутствие и, с ненавистью обращаясь ко мне, проговорил:
— Ты чего подслушиваешь?
И тише, но еще с большею ненавистью, он добавил:
— Отродье!
— Я не подслушиваю, — проговорил я, огорченный и уязвленный его тоном и подозрением.
Молодая женщина тоже поглядела на меня с недоброжелательством и недоверием.
Только глаза старушки, отягченные слезами, все тупо были устремлены в пространство.
Я вспыхнул, чуть не заплакал и поспешил удалиться.
Но, удаляясь, я еще расслышал, как молодая женщина сказала:
— Это дьяконский. Дьякон ничего, не обидчик.
— Не обидчик? Еще бы такая тля в обидчики попала! А все-таки он с ним заодно. И он и пономарь! Все хороши! Один только человек… ну, это человек! Я первый за него правой своей руки не пожалею!
Я уже не слыхал дальнейшего разговора, но я догадался, кто этот человек, за которого суровый Грицко не пожалел бы правой своей руки.
Но за что же я «отродье»? Что я кому сделал? Чем я пред кем провинился?
"Тля"! О, жестокое, но правдивое слово!
Но я все-таки не «отродье»! Я не «тля»! Я не "заодно с ним"!
И почему молебен Ивану-Воину является как бы завершением всех обид, как бы венцом злоумышлении? Когда празднуется Ивана-Воина? Что связано с именем этого святого? Каким образом проникнуть мне таинственный смысл этого молебна?
Таковы были отрывочные, тревожные вопросы, которые я задавал себе, идя быстрыми шагами по паперти и направляясь к боковым церковным дверям.
Двери эти были слегка приотворены; я мог заглянуть и обозреть внутренность храма, что я и исполнил.
Солнце только что начинало золотить верхушки деревьев, и церковь еще была полна сероватой мглою, в которой трепетно блистали тонкие восковые свечечки и тусклые лампады, горевшие перед образами; фимиам кадильницы вился чуть-чуть заметной струйкой; беспрестанно обрываясь, дребезжал голос моего отца, а вслед за этим дребезжаньем прокатывался мощный, звучный бас Софрония; время от времени, когда и дребезжанье и бас смолкали, разносились под священными сводами мягкие, благоговейные звуки пастырской молитвы; впереди всех прихожан стояла Ненила, обремененная украшениями; около нее Настя.
Я жадно устремил взоры на последнюю, — вчерашний вечер, трепетный разговор у окна, потом на тропинке, — все это вдруг ярко предо мной предстало.
Прелестный хамелеон снова преобразился. Вчерашней тревоги, страсти, трепета нет и в помине, — будто никогда и не бывало, будто никогда и быть не могло. Стоит, слегка прислонясь плечом к стене, спокойна и неподвижна, лицо бледно как платок, глаза полузакрыты.
Что ж она, удручена печалью? Не желает глядеть на окружающее? Ищет забыться?
Нет, это не то. Вот за ней стоит моя мать, тоже прислонясь легонько к стене, тоже бледна, неподвижна, с опущенными глазами, — но какая между ними поразительная разница! Моя мать удручена печалью, да; не глядела бы на божий свет, хотела бы забыться; все ее существо проникнуто безотрадной тоской, усталостью, унынием. Настя совсем другое. Ее бледность и неподвижность выражают не упадок, а избыток сил; казалось, глаза сомкнулись не во избежание постылых картин, но ослепленные радужными образами.
В то время невинный отрок, я все это смутно чуял, но ясно не сознавал.
В это утро, однако, не одни любимцы души поглощали мое внимание: я впервые тщательно, с любопытством вглядывался в лица поселян.
Все женщины или стояли, погруженные в унылую задумчивость, или жарко, тоскливо молились. На лицах мужчин выражалась забота и угрюмость. Придя в священную эту обитель, где подобает стоять чинно и богобоязненно, они как бы невольно углубились в самих себя, и все, подъедающее существование, всплыло наверх и предстало пред ними во всей своей силе и значении. Но они не метали тех грозных взоров, какие мещет непривычный к беде человек; я не заметил ни единого резкого, порывистого движения, каким выказывается нетерпение стряхнуть с себя то или другое гнетущее нас иго, — нет, — они стояли смирно, сложив крестом свои мозолистые руки и слегка склонив к земле головы.
Во всей этой рабочей толпе было что-то подавленное, мрачное, что преисполнило мое отроческое сердце жалостию и сочувствием.
Скоро чувства эти сделались столь для меня мучительны, что я не мог дольше глядеть на возбуждающих их и направился к лесу, к езжей дороге, караулить приезд ожидаемого жениха.
Едва я вступил под сень дерев, меня охватила живительная свежесть и лесные ароматы; порхающие птицы приветствовали восходящее светило веселым щебетаньем; все пробуждалось, все исполнялось блеска, жизни и все, казалось, говорило: "Живи, наслаждайся!"
Но я шел, повесив голову.
"Зачем это он сзывает на Ивана-Воина? — задавал я себе вопрос. — Какое тут скрыто жало?"
Только что я погрузился по этому поводу в соображения и догадки, как послышалось хлопанье бича, резвый конский топот и стук колес.
Я затрепетал, отскочил проворно в сторону и притаился в придорожных кустах.
Не замедлила показаться прекрасная темновишневая бричка, запряженная тройкою сытых пегих коней. На козлах сидел плечистый парень в щеголеватой свите и новом брыле, поля которого были украшены венком свежих полевых цветов.
Вероятно, из глубины брички ему было отдано какое-нибудь приказание, ибо он сначала повернул туда голову, как бы прислушиваясь, а вслед за тем сдержал резвость коней и пустил их шагом.
— Стой! — послышался голос из брички. — Стой тут! Неужели это голос ожидаемого?
Голос этот был тих, как бы под сурдинкой, — словно боялся кого обеспокоить.
Бричка остановилась шагах в тридцати от меня; из нее проворно вылез сухопарый, небольшой попик, в темном подряснике, откинул назад жиденькую косичку, погладил клинообразную реденькую бородку и огляделся кругом.
Весь вид его удивительно напоминал хищного, но крайне заморенного кобчика мелкой породы, известного у нас в Тернах под выразительным именем падальщика.