Выбрать главу

— Я ничего… я так…

— Меня не кликали? — спросила она.

— Нет.

— Поди, Тимош, и покарауль. Как только меня хватятся, ты прибеги, мне скажи. Ты хорошенько покарауль. Слышишь?

— Слышу, слышу! — ответил я, оживая.

— Ну, иди скорее! — проговорил Софроний. — Иди, Тимош!

Он говорил ласково, но голос у него дрожал так, что, не будь я около него, я бы усомнился, точно ли это его мощный бас.

— Ну, иди, Тимош! — сказала Настя. — Хорошенько карауль! Понимаешь?

Гордый этим порученьем, я с восторгом и быстротою направился, куда следовало.

Удаляясь, я еще раз слышал, как Настя спрашивала:

— Что ж делать? Я все сделаю!

Угроза пономаря несколько меня тревожила, но колебаться нимало не заставила.

Я безбоязненно вошел на попов двор.

Обессиленная Лизавета сидела на крылечке и дремала. Из внутренности жилища доносился какой-то гул. Вслушавшись хорошенько, я различил визг ножей, звяканье столовой посуды, говор, хихиканье, шум и звон наполняемых кубков.

— Можно тут подле вас сесть? — спросил я.

Лизавета открыла глаза, глянула на меня и ответила:

— Садись.

— Закусывают? — спросил я, кивая ей на дверь жилища.

— Уж и не говори! — ответила она, вздохнула и снова закрыла глаза.

Долго мы так сидели, — она в дремоте, а я, прислушиваясь к пиршеству за дверями, размышлял, сопоставляя, соображая, теряясь в предположениях и догадках.

Вдруг у меня блеснула счастливая мысль.

Лизавета отличалась как неутомимым трудолюбием и терпением, так и простотою и безыскусственностью. Род человеческий она, так сказать, разделяла на две партии. Одна партия называлась у нее наши, люди, а другая партия — хозяева, господа. С последними она была скрытна, осторожна, недоверчива; но зато с первыми обходилась, как с родными братьями. Раздражительности, суровости, чванства у нее и в помине не было. У нее не было даже особого к кому бы то ни было пристрастия, и никому она не оказывала предпочтения. Она одинаково охотно могла беседовать и с испытанными жизнью старцами, и с своими однолетками, и с несмысленными детьми, даже с младенцами. У нее была на деревне крестница, приходившая навещать ее в большие праздники. Эта крестница была столь крошечна, кругла и румяна, что ее прозвали «вишенкой». Она обыкновенно подходила к Лизавете чинно, кланялась ей низко, но вслед за тем вдруг оживлялась и говорила: "Дай гостинца!" И сколь бы Вишенка ни просидела, других у ней речей не было. А между тем Лизавета, снабдив ее гостинцем, пускалась с нею в большие и серьезные рассуждения.

— Вот погоди-ка! — говорила она ей. — Как вырастешь, так ты узнаешь, каково жить в людях. Это ведь только так говорится, что «добрые» хозяева; хоть они и добры, а все они жмут из тебя сок. А уж как лихие… Ну, не приведи бог!

Вишенка ее прерывала:

— Дай гостинца!

Она ей даст и опять пустится рассуждать. "Лизавета мне скажет!" — думаю. И начинаю покашливать и вертеться. Лизавета открывает глаза.

— Когда это у нас Ивана-Воина? — спрашиваю я с замираньем, но по наружности совершенно спокойно и равнодушно.

— Скоро. А что?

— Очень скоро?

— Скоро, скоро. А что?

— Когда?

— На той неделе. А что?

— Да так… Я слышал…

— Что ты слышал? Ну, говори, — чего ты губы поджимаешь? Что слышал?

Дремота слетела с нее, как спугнутая птица, и она очень вдруг оживилась.

"А! — подумал я. — Значит, она знает! Значит, скажет!"

— Я слышал, — отвечаю ей, — как нынче говорили… Только вы этого никому не сказывайте!

— Не скажу, не скажу!

— Я слышал, что прошлого году отец Еремей сбирал людей на молебен…

— Ну?

— И будеть теперь опять сбирать…

— Опять будет!

Она в одно мгновение до крайности разволновалась.

— Опять будет! опять будет! — повторяла она. — Опять!

— И люди очень этим обижаются…

— Да как же не обижаться! Уж такая это обида, что не дай бог такой и супостату! Ах, житье, житье!

Я между тем оглянулся во все стороны и, понизив голос, рассказал ей слышанный мною на ступеньках церковного крыльца разговор.

Она повторила:

— Ах, житье, житье!

— Какой же это такой особенный молебен на Ивана-Воина? — спросил я. — Чем он людям обиден?

— Как чем? Он это целый год точит-точит нас, да еще и насмешку над нами такую строит!

— Какую насмешку?

— Как какую насмешку! Он же нас жучит, да мы ж и намаливай на себя напасти!

— Как намаливай напасти?

— Ах, бестолковый ты какой! Иван-Воин великий угодник и воин, и он от врагов помогает. Как ему помолиться, сейчас всяких он врагов попутает. Ну, вот ты на меня сердит, и ты на меня замышляешь, а я пойду, отслужу Ивану-Воину и тебя не боюсь, — потому он меня покроет, а тебя победит, так что ты ничего надо мной не сможешь сделать. Ну, вот он (это местоименье означало отца Еремея) и выдумал: целый год нас мучит, а потом и служит от нас молебен и нас заставляет молиться, чтоб ему победить!

Она совсем преобразилась; вместо терпеливой, безмятежной Лизаветы предо мной была какая-то страстная женщина: лицо ее пылало, глаза метали молнии.

Я тотчас же сообразил, что подобное лукавое моленье не может быть принято Иваном-Воином, но затруднялся, как это поясней выразить.

— Иван-Воин не послушает, — сказал я.

— Не послушает! Тут не то, что послушает или не послушает, а то, что он так над нами мудрует!

— Все угодники очень милостивые, — продолжал я, — и заступаются за обиженных — они так и называются «заступники». А злого они никого не послушают. И бояться нечего.

— Я не боюсь, — мне не страшно, а горько мне! Горько, что он так мудрует над нами! Уж очень это горько! Кабы…

Тут дверь отворилась, и на крылечко вышла Ненила.

Ненила, облеченная в розовые одежды, сияющая запястьями, ожерельями, перстнями и внутренним ликованием, ослепляла взоры.

— Хорошенький! — проговорила она, ухмыляясь и алея во всю щеку. — Хорошенький!

Видя, что Лизавета ничего не отвечает, она ее окликнула:

— Лизавета, а Лизавета!

— Что вам? — ответила Лизавета, видимо стараясь овладеть своими взволнованными чувствами.

— Хорошенький!

И она снова так поалела, что я подумал, не поперхнулась ли она.

— Хорош, — ответила Лизавета, — очень хорош. Дай вам бог совет да любовь!

Лизавета уж овладела собою.

— Кабы ты поближе-то посмотрела, какой! — сказала Ненила. — Ах!

И снова вся зарделась, как зарево пожара.

— Лизавета! — раздался голос иерейши, — вынеси стулья на крылечко!

И вслед за тем, до последней невозможности смягчив голос:

— Пожалуйте на крылечко, — на крылечке прохладнее будет!

Услыхав приближающийся топот и скрип сапогов, я счел за лучшее перебежать на свой двор, что исполнил с быстротою дикой серны, остановился и скоро увидал появившихся на крылечке хозяев и гостей. У всех были раскрасневшиеся лица и улыбки на устах. Не говоря уже о том, что отец Еремей являл собою более чем когда-либо олицетворение пастырской благости, сама Македонская как бы скрыла под зеленым шелковым платком с темными разводами свою обычную свирепость и вертелась, расставляя стулья, как беспокойная, но кроткая и снисходительная мать семейства. Отец Андрей отпустил шитый гарусом пояс и поглаживал свою клинообразную бородку, а Михаил Михаилович уподоблялся подтаявшему барскому кушанью желе; утренней молодцеватой небрежности, самонадеянности и высокомерия не осталось и следов. Вместо того чтобы по-княжески закидывать голову назад и запускать руки в карманы, он склонял теперь голову на правую сторону и руки складывал на животе; блестящие его глаза посоловели, и залихватская улыбка сменилась улыбкою умиленною; походка у него стала еще развалистее, но уж в ней не выражалось прежней удали; даже сапоги его теперь иначе скрипели, — скрип был скорее нежный, чем вызывающий.

Когда все уселись, он оглянулся и, увидав, что Ненила стоит в сторонке, вскочил с своего места и вскрикнул:

— Какие вы жестокие, Ненила Еремеевна! Удаляетесь от глаз!