Мать рассказала ему все слышанное от меня.
Софроний молча внимал ей. Он ни разу не дрогнул, не встрепенулся, и, сколько я мог видеть в полутьме сумерек, лицо его оставалось спокойно.
— Что ж вы будете делать? — спросила мать, окончив рассказ.
— Что ж делать? — ответил он. — Делать нечего.
— А вы бы попробовали… вы бы… сами написали… вы бы…
Слезы начинали ее душить. Она в отчаянии сплеснула руками и умолкла.
— Тут делать нечего, я знаю, — сказал Софроний.
Мать заплакала и проговорила:
— Ах, не так вам надо было обходиться! Не так! Вы сами себя головой выдали! Вы не сдержали сердца!
— Кабы на коня не спотычка, так ему бы и цены не было! — ответил на это Софроний с горькой усмешкой.
— Что ж теперь будет?
Он не ответил на это, а вместо ответа сказал:
— Спасибо вам!
Затем он погладил меня по голове и прибавил:
— Сын-то в вас: надежный друг!
Мать тихонько зарыдала, и мы от него ушли.
— Мама, — спросил я, — что с ним сделают?
— Не плачь, Тимош! — ответила она, — и никому не говори…
— Что с ним сделают? — настаивал я с отчаяньем.
— Я не знаю…
— Знаешь! — вскрикнул я, заливаясь слезами.
— Не знаю!.. Может, ушлют от нас… Тише, Тимош, тише, голубчик! Услышат…
Пришед домой, я совершенно изнемог, взобрался на постель и лежал неподвижно; слезы мои остановились, и я как-то отупел ко всему.
Мать неоднократно подходила ко мне и целовала меня, но я не в силах был ни пошевелиться, ни открыть глаз.
Наконец она, вероятно, приняла меня за спящего, ибо я слышал, как она прошептала надо мной:
— Спи! спи!
Осенила меня крестным знамением и вышла.
Я не знаю, долго ли я лежал в помянутом тупом забытьи. Когда я пришел в более нормальное состояние и открыл глаза, месяц уже ярко сиял с пространных небес; мать, склонив голову на руки, сидела на пороге, а с попового двора неслись звуки бубенчиков и раздавался зычный голос Михаила Михаиловича, восклицающий:
— Да ведь это для прочих законы! А для меня какие законы? Я и без законов могу!
И вдруг, переходя в нежный тон:
— Ах, как вы жестоки, Ненила Еремеевна! Ах, сжальтесь надо мной, над страдальцем!
Я уже снова начинал забываться под эти звуки, вежды мои уж смыкались; вдруг стукнули наши двери. Я открыл глаза и увидал, как мать быстро вошла, бросилась на свое ложе и там словно замерла.
Едва она успела лечь, дверь осторожно, робко приотворилась, и вошел отец. Он было возвестил свой приход обычным тихим кашлем, но, кашлянув раз, тотчас же спохватился и зажал себе рот. Месячные лучи, падавшие в окно, ярко освещали его огорченное сморщенное лицо и всю его хилую, жалкую фигурку.
Подавив свой кашель, он прислушался и тихонько, каким-то молящим голосом окликнул:
— Спите вы?
Мать не ответила. Я тоже.
Он долго прислушивался, потом прошептал:
— Спят, спят! О господи, боже мой!
Он присел у окна и долго сидел, подобный каменному изваянию.
Я никогда в жизнь свою, ни прежде, ни после, не видывал ничего жалче и вместе возмутительнее этой беспомощной, пришибленной, бессильной фигуры.
Бубенчики на поповом дворе зазвенели сильнее, громко раздалось троекратное восклицание Михаила Михаиловича:
— Ах! Я теперь блажен! Я теперь блажен!
Затем затопали кони, застучали колеса, пролетела тройка, за этой тройкой другая — и все смолкло.
"Кто же это еще поехал? — думал я. — Или это мне показалось, что две тройки?"
Едва успел смолкнуть топот конских копыт, как раздался топот человеческих ног, и пономарь, подбегая под наше окошечко, кричал — как он один умел кричать — как-то под сурдинкой, так что это был крик и шепот в одно и то же время, — он кричал:
— Отец дьякон! отец дьякон!
— Что? Тише! Тише! — шептал в ответ отец, высовываясь из окошечка, — тише!
— Всех увез?
— Кого всех? Как всех?
— Так всех! И самого, и самую, и невесту! "Не могу, говорит, прожить без нее и часу одного, — поедем со мной!" Они уговаривать, упрашивать — куды! не слушает, а потом сердиться уж начал. "Что, говорит, мне законы? Это, говорит, для прочих законы, а я, говорит, и без законов могу! Хочу, говорит, чтоб свадьба была в городе, да и конец!" Помилуйте, сделайте божескую милость, просят, ведь я приданое еще не готово! "А что мне, говорит, ваше приданое? Мне на ваше приданое плевать! А коли, говорит, вы меня не уважите, так я, говорит, вам отплачу!" Так и увез. Да как уж расходился, так и Настю и Лизавету, говорит, берите, и пономаря берите! "Пускай, говорит, дорогой песни нам поют". Ну, это страшный человек, я вам скажу! Самовластительный человек!
— Тише! — говорил отец. — Тише! Погоди, я лучше к тебе выйду…
Он на цыпочках вышел из светлицы.
Я тотчас спрыгнул с своего ложа и стал красться к дверям.
Прокрадываясь мимо матери, я вдруг почувствовал, что меня тихонько придерживают.
— Тимош! — прошептала мать, — куда ты?
— Я к Насте, — отвечал я. — Настя дома осталась…
— Нет, ты не ходи теперь к Насте, ты лучше теперь ко мне поди!
Она привлекла меня к себе.
В голосе ее было что-то такое, ясно давшее мне понять, что к Насте ходить теперь не следует.
К тому же я так был утомлен душевно и телесно, что, едва стоя на ногах, едва мог соображать самые простые вещи.
Я лег около нее, прильнул головой к родной груди и в ту же минуту начал забываться сном.
Сквозь сон я еще слышал восклицания пономаря, долетавшие со двора в открытое окошечко:
— Самовластительный человек! самовластительный человек!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Десница божия
На другой день после вышеописанных смотрин меня пробудили от она сладостные звуки милого мне голоса.
Открыв глаза, я увидал Настю. Она, повидимому, прощалась.
— Я уж к вам не приду, — говорила Настя, — не хочу накликать на вас беду.
Изумленный и обрадованный, я быстро приподнялся, подушка выскользнула из-под меня и упала на пол. Настя оглянулась.
— А! — сказала она с своею пленительною улыбкою. — Пора проснуться, пора.
И, пригнувшись, поцеловала меня.
— Так вы уж и порешили? — спросила мать.
— Порешили, — отвечала Настя.
Мать хотела что-то сказать еще, но ничего не сказала, только вздохнула.
Настя, вероятно, уразумела смысл этого вздоха, потому что ответила:
— Я знаю, все знаю. И на все иду.
— И я так-то говорила, и я на все шла, что ж я этим взяла? — возразила мать.
— И я, может, ничего не возьму, — ответила Настя. — Что ж! пусть я и ничего не возьму, — я все-таки жалеть не стану!
— Тяжело терпеть целый век!
— Я не боюсь!
И с этим словом она скрылась.
— Мама! — кликнул я.
— Что, Тимош?
— Настя знает?
— Про что?
— Про бумагу?
— Знает… Ты забудь про эту бумагу, Тимош…
— Что ж, она плакала?
— Не знаю… забудь ты, голубчик… не думай…
Вошел отец, и мы замолчали.
— А я уж на мельницу съездил, — сказал он дрожащим заискивающим голосом. — Чуть свет нынче встал… и поехал… Ну, и был на мельнице… смолол…
Он говорил это, глядя то в тот, то в другой угол; потом он кинул быстрый взгляд на мать и на меня, лицо его все покраснело, и он поспешно вышел из дому.
Я взглянул на мать и вспомнил ее недавние, сказанные Насте, слова: "Тяжело терпеть целый век!"
Я спросил ее:
— Ничего не надо говорить отцу?
— Не надо! — ответила она с живостию. — Не надо… зачем?.. Не говори ничего…
— Не скажу…
— Да ты забудь про все про это, Тимош, забудь, милый!.. Все это… все это не стоит помнить…
— Я этого не могу забыть, — отвечал я: — я как на него гляну, так сейчас все вспомню!
— Ты забудь, забудь! — повторила она еще раз, целуя меня с тоскою и смятением.
"А ты забудешь?" — хотел я спросить. Но она, как бы угадав этот мой вопрос, поспешно прибавила:
— Полно об этом толковать, Тимош! Ты лучше вставай скорей да одевайся, — гляди, каково на дворе хорошо!