Снова раздавшийся конский топот заставил меня поднять голову.
На тряской телеге, запряженной парою, кто-то ехал прямо к попову двору.
Из телеги вышли двое сильных здоровых людей высокого роста и направились к иерейскому крылечку.
— Чего вам надо? — спросила появившаяся на пороге Лизавета.
— Мы к батюшке, — проговорил один из них угрюмым охрипшим басом. — Мы по делу…
Но отец Еремей уже появился сам на пороге и приказал им за собой следовать вовнутрь жилища.
Приезжие недолго пробыли у отца Еремея. Скоро они снова появились на крылечке.
— Вон там! — сказал отец Еремей, указывая перстом на Софрониеву хату.
Приезжие двинулись к хате, и, подойдя к дверям, один из них крикнул:
— Дьячок Софроний!
— Тут, — отвечал голос Софрония. Послышался стук отворяемой и затворяемой двери.
Я вырвался из рук матери и кинулся туда.
— Вяжите, — говорил Софроний, — только за что вы меня вяжете? Какая моя вина?
— А вот там узнаешь! — угрюмо хрипел бас.
— Буйство тебя, дружка, сгубило! — шутливо хрипел тенор.
Двери, толкнутые ногою, распахнулись; они вывели Софрония с связанными руками и вместе с узником направились обратно к попову крылечку.
Отец Еремей стоял и ждал.
— Отец наш небесный заповедал прощать врагам, — сказал он, когда Софрония привели и поставили пред лицо его, — и я тебя прощаю, Софроний! Но помни теперь, что господь злых дел не терпит, и десница его карает за них!
Он говорил своим обычным мягким пастырским голосом, и во мгле сумерек я мог различить, как он простирает пухлую руку в пространство.
— Научись смирять дерзость твоего духа, Софроний! Припади со слезами к стопам святых угодников, да снизойдет на тебя благодать, да…
Он не докончил и вдруг обернулся, как бы ужаленный.
За ним стояла Настя, подошедшая неслышными шагами, и тихо что-то ему говорила.
Он, казалось, не понимал, не верил своим ушам. Лицо, только что дышавшее христианской любовью, исказилось, и всего его начало трясти, как в лихорадке.
— Ну, везите его! — крикнул он не своим благим, а каким-то диким голосом. — Везите!
— Батюшка, — сказала Настя, — прежде покройте наш грех, перевенчайте нас!
Каждое ее слово звучало внятно, громко, ровно.
— Везите его! — крикнул отец Еремей. — Везите! Видите, она умом тронулась… Она у нас… она у нас больная…
Он хотел схватить ее, но она вырвалась из его рук, подбежала к Софронию, обняла его и что-то ему шепнула, а потом прижалась к его груди и как бы замерла.
На шум выбежала иерейша и подняла вопль. Раздались хриплые бас и тенор, прозвучал нежный голос Насти: "Не забывай, я не забуду!", оханье пономаря — сгустившиеся сумерки скрывали все — я только видел быстрое движение теней.
Забыв о собственной безопасности, не внимая моленьям матери, я одним прыжком очутился у попова крылечка.
Телега уж съежала со двора.
— Софроний! Софроний! — крикнул я, обезумев от горя.
— Прощай, Тимош! — ответил он. — Авось еще свидимся!
— Ведите ее! ведите! — говорил отец Еремей.
— Проклятая! Проклятая! — кричала иерейша.
— Ведем! ведем! — пищал жалобно пономарь. — Ох!
— Зачем меня вести? — прозвучал голос Насти. — Я сама пойду.
Лизавета вынесла свечу, и ее трепетный свет на мгновенье озарил потерянную, рыдающую и клянущую иерейшу, пономаря с приличным обстоятельству выражением сочувствия и ужаса, искаженный лик пастыря и пленительный образ Насти, белейший от белого мрамора и, подобно мрамору, спокойный.
— Будь проклята! будь проклята! — кричала иерейша.
— Не проклинай! — останавливал отец Еремей. — Господь посылает испытание, да приимем его с кротостию, и да воскликнем с многострадальным Иовом: господь даде, господь и отъя!
Всю эту ужаснейшую ночь я провел почти без сна, и едва показались бледные лучи рассвета, я начал бродить около иерейского жилища, уповая на что, я сам не ведал.
В иерейском жилище царствовала могильная тишина.
Наконец появилась Лизавета с куриным кормом и иачала скликать цыплят.
Я подошел к ней и сказал умоляющим голосом:
— Что Настя?
— А я почем знаю, что теперь Настя? — ответила Лизавета: — Настю увезли!
— Увезли?! Куда?
— А кто их знает? Сам повез. Ухватил в полночь и повез.
— Что ж она?
— Ничего.
— Не плакала?
— Нет. Он ее все за руку вел, а она приостановилась. "Прощай, — говорит мне. — Кто меня вспомнит, поклонись…"
Тут я оканчиваю первый отрывок из отроческих моих воспоминаний.
Отрывок второй
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Упадок духа и новое испытание
Утратив драгоценных мне Настю и Софрония, я первые дни впал как бы в некое оцепенение, перемежавшееся неистовыми проявлениями горести и негодования, сильно тревожившими мою мать и несказанно пугавшими моего отца.
Но с течением времени я мало-помалу начал приходить в себя, и мятежные порывы заменились глубоким, тихим и угрюмым унынием.
Напрасно ласкала меня мать, — я отвечал на ее ласки, бывал нередко растроган ими до слез, чтил и любил ее нежнее и бережнее прежнего, как единственного, еще не отнятого у меня друга, но это меланхолии и тоски моей не рассеивало; напрасно отец пытался утешать меня различного рода дарами, начиная от медовиков до салазок на предстоящую зиму, — все его приношения и попечения были мне невыразимо тягостны и отравляли, так сказать, мою грусть.
Именно отравляли, ибо, с одной стороны, характер человека внушал мне непобедимое никакими усилиями и самоувещаниями отвращение, с другой же стороны, детская привычка и сыновняя привязанность производили свое надлежащее действие, и часто я, видя его тоскливую угодливость и робкое за мною ухаживанье, преисполнялся жалостию к жалкому виновнику дней моих и не имел духу отстранить его слабых, дрожащих, обнимающих меня рук.
Не могу здесь не выразить некоторых моих мыслей о так называемых "добрых, честных, но слабых людях".
По моему мнению и наблюдениям, страданья и вред, причиняемые вышепомянутыми "добрыми, честными, но слабыми людьми", превосходят даже зло, причиняемое отъявленными ворами и разбойниками, ибо отъявленных я с спокойной совестию схватываю за шиворот, но что сотворю я с "добрым, честным, но слабым человеком", поймав его на месте преступления?
Еще я не прикоснулся к нему, еще слова не изрек, как он уже сам бежит ко мне, источая потоки слез и отчаянным лепетом давая понять свое горькое раскаяние.
Руки у меня опускаются, и я в исступлении своем могу только роптать на творца, создавшего подобную тварь.
Горе тому, кто связан с подобною тварию узами родства, дружбы или любви! Он осужден на невыразимое терзание видеть в близком ему существе подобие тряпицы, которую первая злонамеренная десница может ввергнуть во всякую грязь, между тем как он, извлекая это подобие тряпицы и тщательно выполаскивая, со скрежетом зубов помышляет в сердце своем: "Ведь это ненадолго я отмываю! Ведь это до первого случая!" Суровый разум гласит ему: "Брось! не марай своих рук напрасно!" Но снисходительное, слабое сердце шепчет: "Попробуй, попробуй еще раз! А может статься… может статься…" И он, хотя со скрежетом зубов, но всю свою жизнь продолжает отмывать и отчищать любезное ему подобие тряпицы!
Я употреблял все ухищрения моего ума, дабы разведать о судьбе Насти и Софрония, но ничего, на что бы я мог возложить веселящие или хотя подкрепляющие дух упования, не узнал.
Прохор довез отца Еремея и Настю до города, откуда был отправлен обратно в Терны. Он мог только сообщить мне следующие сведения.
Он довез отца Еремея и Настю благополучно. Всю дорогу седоки его пребывали в молчании, только время от времени отец Еремей отдавал ему приказание погонять лошадей. Ночь была темная, и шел маленький дождичек. Вскоре после восхода солнечного они достигли города, направились по указанию отца Еремея к постоялому двору и у ворот помянутого двора остановились. Отец Еремей сошел с тележки и, обратясь к Насте, сказал: "Сходи!", чему она беспрекословно повиновалась. Небо тогда совершенно прояснилось, солнце ярко сияло с небес, и он, Прохор, взглянув пристально на лицо Насти, никаких следов слез ниже отчаяния на нем не заметил. Девушка казалась только сильно утомленною и была очень бледна. Отец Еремей тоже не обнаруживал ни движениями, ни взглядом, ни звуком голоса каких-либо особых признаков ярости или сокрушения. Он с обычною ему пастырскою благостию сложил персты и благословил вышедших ему навстречу хозяина и хозяйку, спросил их о здоровье, о благополучном теченье жизни, о преуспеянье в торговле, затем выразил желание отдохнуть после утомительного пути и, отдав Прохору приказание кормить лошадей, удалился вместе с Настею в особую комнату.