Семя ненависти, глубоко запавшее мне в душу, развивалось деятельно, пускало неисторжимые корни.
Единственным светом в этом мраке, единственною отрадою были ласки многолюбимой матери. С какою нежностию я прилегал к ее плечу в тихие темные сумерки, когда она, утомленная, окончив дневные работы, садилась отдохнуть у окна или у порога нашей хижины! Каким бальзамом были для меня немногие, но дышащие страстною заботою и беззаветною преданностию слова! Я чувствовал, я знал, что и ее изъязвленное сердце не обретает покоя, но для меня она находила и улыбку и шутку.
Жестокий рок скоро лишил меня и этой услады: скоро мрачная могила навсегда сокрыла безропотную страдалицу.
Она давно уже хворала, но никогда не жаловалась, и потому никто не беспокоился о ее недуге. Она все крепилась, все работала. Наконец ее сломило вдруг. Утром, выходя из дому, я оставил ее за домашними занятиями, но возвратясь к обеду, уже застал ее в изнеможении сидящую на лавке, приклонясь головой к стене, с полузакрытыми очами.
При моем появлении она не шевельнулась и только спросила:
— Ты, Тимош?
Голос у нее так успел измениться за эти немногие часы, что: я вместо ответа подбежал к ней и посмотрел ей в лицо.
Она слабо мне улыбнулась.
Я весь похолодел; сердце мое мучительно сжалось. Я глядел на ее впалые глаза, на бледное, вдруг осунувшееся лицо, на два яркие розовые пятна на щеках, и мне вдруг представилось погребальное пение, черные ризы, мерцающие свечи, зияющая могила…
— Тимош, — проговорила она, — поди поближе. Послушай…
Она не договорила, закашлялась, охнула и схватилась руками за грудь.
— Болит? — спросил я, сдерживая рыдания.
— Нет, ничего…
Потом, как бы забываясь, прошептала:
— Душно, душно… Где окно? Где дверь? Отвори, отвори… Душно!
Я шире распахнул открытое окошечко, откинул настежь дверь, но она все тихо шептала:
— Душно — душно — душно!
Я подошел к ней, обвил ее руками, осыпал поцелуями. Она посмотрела на меня горящими, как-то чудно потухшими и вместе просветлевшими глазами, как будто не узнала, сделала слабое усилие освободиться, потом в совершенном изнеможении легла, или, лучше сказать, упала, на лавку и осталась неподвижна.
Возвратившийся к обеденной трапезе отец при взгляде на нее испустил вопль испуга, засуетился, заметался, кропил ее святой водою, уговаривал съесть грушу…
Наконец он уехал за знахаркой в соседнее селение.
Знахарка — я как теперь вижу ее перед собою: высокого роста, прямая, бодрая, ясноокая старуха — подошла к лавке, поглядела и сказала отцу, в трепетном томлении ожидавшему ее решения:
— Она жива не будет; у нее уж смертная черта легла.
Отец залился слезами.
— Травки бы ей какой-нибудь… травки… — лепетал он, захлебываясь рыданиями. — Я поблагодарю… Андреевна! Андреевна! Травки бы!.. Может, ей полегчает… может… Я поблагодарю…
— Никакая ей травка не поможет, — отвечала Андреевна. — Нечего ее и мучить понапрасну.
— Господи боже наш! — вскрикнул отец, отчаянно всплескивая руками и задыхаясь от рыданий. — Господи боже наш! Да мимо… мимо — мимо чаша сия! Травки бы ей, трав… трав… ки… господь исцелит… Я с верою… с верою — с ве…
— Полно, отец дьякон! Вы ребенка перепугали!
Отец бросился ко мне и принялся гладить меня по головке дрожащею, как лист, рукою, приговаривая:
— Не бойся, Тимош, не бойся! Не бойся, не… Бог милостив!
Он заикался, захлебывался и чуть держался на ногах.
— Вы бы пошли царские двери попросили отворить, — сказала Андреевна.
— Да, да, царские двери! — воскликнул он… — Да, да… сейчас… сейчас…
И, спотыкаясь, выбежал колеблющимися стопами из хаты. Блестящие очи Андреевны проводили его, как мне показалось, не без презрения.
Затем она обратилась ко мне.
— Ты ее не тревожь, — сказала она..
Я не тревожил. Я стоял и глядел ей в лицо. Я искал той "смертной черты", которая, по словам Андреевны, уже легла на нем.
Черты этой я уловить не мог, но когда глаза мои обращались вопросительно на лицо Андреевны, я, замирая, ясно видел, где жизнь и где смерть.
Она все лежала с закрытыми глазами, повторяя от времени до времени только одно слово:
— Душно! душно!
Раз только ночью она вдруг открыла глаза и проговорила:
— Тимош!
Я не узнал ее взгляда, ни ее голоса. Прежнего живого в них уже ничего не было.
Тщетно я, трепещущий, наклонясь ближе, ждал прощальной ласки, прощального слова, хотя прощального взгляда, — смерть уже завладела ею и более ничего мне не уделила.
Агония продолжалась еще двое суток, но она уже ни разу не обратилась ко мне, ни разу не произнесла моего имени.
Как живо я вспоминаю эти первые туманные и теплые дни осени, все чужие лица, заглядывавшие к нам, все утешения, расточаемые отцу! Я как бы внимаю еще дребезжащему, пронзительному голосу пономаря, когда он, бегая вокруг гроба, восклицал: "Заколотите вот тут! вот тут-то заколотите!", судорожным рыданиям отца, прерывавшим погребальное служение, мягким возгласам отца Еремея, падению рассыпающейся земли по гробовой крышке, шумному выходу с кладбища…
О страшная последняя разлука! Ничто с тобой не может сравниться. Вы, разлученные только пространством, сетующие и нарекающие, легкомысленно ставящие свою тоску превыше всех бедствий, — вы не знаете, что такое засыпать землей друга, глядеть на окружающий, попрежнему волнующийся, мир, на проходящих мимо людей с их поклонами, улыбками, речами и думать: никогда уже не явится, не пройдет среди живых милый образ, никогда не поднимутся на тебя дорогие глаза, никогда не увидишь ты той незабвенной улыбки, которая заставляла биться твое сердце, — никогда! Все это там, глубоко под землею, — все это утрачено без возврата! С каким жгучим отчаянием ты уразумеешь, сколько доброго и отрадного заключалось в бывалых разлуках со всеми их, как мнилось тогда, нестерпимыми муками, раздирающими душу тревогами и сокрушительными опасениями! Как содрогнешься ты, когда сознаешь весь смысл слова смерть!
ГЛАВА ВТОРАЯ
Начатки учения и неожиданное происшествие
Потеря нежно любимой матери на время поглотила собою все мои прежние мятежные чувствования. Уже смиренную ее могилу занесло снежными сугробами, а ее застывшее лицо, все еще неотступно было пред моими, глазами, и вид всего живущего напоминал мне о смерти.
Я думал:
"Вот жизнь — и жизнь эта может отлететь!"
Затем я представлял себе, как сомкнуты будут и эти, теперь глядящие на меня глаза, как омертвеет и это, теперь подвижное лицо.
Затем я представлял себя, самого, как недвижно я, лежу в тесном гробе, — желтые тоненькие свечечки оплывают, горячий воск каплет мне на опущенные веки, на лоб, на губы, муха тихонько, спокойно ползет по охладевшей щеке…
Погруженный в такие представления, я по целым часам, случалось по целым дням, просиживал у забитого снегом окошечка, из которого, как из щелки, видны были опушенный инеем лес и высокие сугробы. Иногда на меня нападала дремота, я засыпал, виденья переносили меня в темную могилу, и я, покрытый холодным потом, в ужасе пробуждался.
Потрясение было столь велико, что я, если возможно: так выразиться, сам на некоторое время умер для всего живого, меня окружающего.
Животворное дыхание весны снова воззвало меня к жизни. Когда зашумели с гор полые воды, когда потянуло живительным теплом, я вдруг как бы воскрес. А когда зашелестели зеленые кущи лесные, когда вся земля снова вспыхнула травами и цветами, мрачные представления могильной ямы и ужасной жены с сокрушительной косою потерялись, исчезли в их цветущей прелести. Сидя на могиле дорогой матери, опутанной молодым барвинком, я, хотя еще удрученный печалию, однако думал уже не о всепожинающей деснице с косою, а о неведомых мне путях житейских, о неясном далеком будущем; мне уже мерещились не безответные могильные холмы, а живые лица. Мне, так сказать, вместо заупокойной песни вдруг запелась заздравная.