Большая часть грузного туловища Михаила Вертоградова высунулась из окна, дородная выя его елико возможно вытянулась вперед, колесообразиые брови поднялись до самой черты всклоченных кудрей, круглые глаза выпучились, а из пухлых уст, сложившихся в несказанно уморительную форму, несколько напоминающую горлышко сосудов, специально фабрикуемых для торговли святой водою Почаевской чудотворной богоматери, исходил шипящий, напряженный шепот, принятый мною за шипение масла на угольях.
Я приостановился и расслушал:
— Приходи ж… приходи… Два дам… Еще дам… Приходи!..
— К господню храму не усердны, христианских правил не соблюдаете, — доносился голос пономаря, перешедший уже в иной тон.
На что незнакомый мне женский голос печально ответствовал:
— Ничего теперь нету: ведь мы погорели! Все продали. Только корова осталась. Кабы не корова, так хоть по миру иди! Нищие мы теперь…
— И нищие должны приносить свою лепту! Нищий тоже Христианин, святым крещением крещен! За беззаконие господь и наказует…
— Приходи ж… приходи… — шептал Михаил Вертоградов, усиливая свои мольбы быстрыми киваньями.
Ответив ему успокоительными знаками, я благополучно возвратился домой.
Довольный превзошедшим мои ожидания успехом свидания, я был, однакоже, немало озабочен предполагаемыми явлениями Ненилиной тени. Я не мог сомневаться в истине показаний Михаила Вертоградова: жалкий его вид и плачевное расстройство духа ясно свидетельствовали о его чистосердечии. Но, с другой стороны, Ненила, столь безмятежная во время земного жития своего, столь тяжелая на подъем, носится по смерти своей легкою тенью, нашептывает мрачные угрозы!
Размышления эти привели меня к другим, не менее для моего детского разума неуяснимым, о загробной жизни и о чудесном превращении усопших телес в нетленных духов, а последние свелись, на что со времени моего вступления во храм библейской науки сводились все мои головоломные упражнения, — то есть на роковое влияние грехопадения первых человеков и на сотворение мира.
Дабы несколько освежить утомленную, пылающую голову мою, я под вечер вышел на прогулку, но прогулка моя на этот раз длилась недолго: едва начала сгущаться вечерняя мгла, возбужденному моему воображению стали представляться нападающие на меня из глубины кущ лесных тени, раздающиеся вслед за мною глубокие вздохи; зацепившуюся за меня терновую иглу я принял за прикосновение не обретающей успокоения усопшей души.
Хотя я тут же вскоре убеждался, что все эти страхи неосновательные, тем не менее счел за лучшее возвратиться под кров отчий.
В безмолвии ночи, когда вокруг все успокоилось сном, я тоже довольно был смущаем: предприимчивая мышь, свалившаяся с ветхой, не сдержавшей ее полки, слабый треск оседающих углов не пощаженной сокрушительным временем хаты нашей, скрип отцовского или же собственного моего ложа — все принималось мною за явления сверхъестественные и бросало меня то в жар, то в холод.
Невзирая на объемлющий меня трепет, я пламенно желал собственными очами своими увидать сверхъестественное явление, и поутру, когда с яркими солнечными лучами исчезли все фантастические образы, рисовавшиеся в сумраке ночи, я твердо решил не уклоняться от встречи с тенью, но, буде она явится мне, встретить ее со всевозможным спокойствием и стойкостию.
Порешив это, я занялся назначенным свиданием с Михаилом Вертоградовым.
Провидение, в неисповедимых путях своих одаряющее одних смертных расчетливым благоразумием, умеренными страстями и способйостию относиться к самому близкому им делу только с безопасным и безвредным для себя усердием, а в других влагающее безумное презрение всяких мудрых самоограждений, готовность, говоря простонародным языком, лезть на прямо в их перси направленный рожон и пагубную беззаботность относительно могущих постигнуть бедствий, включило меня в число последних. Сбираясь проникнуть под окно Михаила Вертоградова, я готов был на всякие испытания и боялся только неудачи.
Я уже благополучно подбирался к калиновым кустам, как вдруг услыхал громко окликавшего меня родителя моего.
— Тимош! Тимош! — выкрикивал он, — Тимош, где ты? Поди сюда! Где ты?
Первою моею мыслию было притаиться и переждать, пока смолкнет родительский зов, но так как зов этот не смолкал, а, напротив того, становился все пронзительнее, то я переменил намерение и, обежав с противоположной стороны огороды, явился как бы возвратившийся из лесу.
Родитель поспешно схватил меня за руку и повлек, повторяя:
— Матушка тебя кличет… ты матушке надобен…
— Зачем? — спросил я, слегка упираясь.
— Надобен, надобен… скорей, Тимош, скорей, — лепетал он скороговоркою.
— Зачем? — повторил я снова, упираясь.
— Да ты это чего кобенишься-то, а? — вдруг раздался грозный голос Македонской. — Тебе это какое дело, на что ты надобен, а? Ах ты, пострел! ишь разбаловался как! Прямой ты шалопай, отец дьякон, как погляжу я на тебя: так распустил мальчишку, что срамота! Ну, ты, свиненок, поворачивайся! Ступай за мной! Ну, двигайся! Ты что, косолапый, что ли?
Она привела меня в свою, знакомую уже мне опочивальню, где рядом с пространным пуховым ложем под ярким пологом висела плетеная колыбель с плачущим младенцем.
Македонская дала ему рожок и тем его мгновенно успокоила.
— Качай его! — повелела она, кивая на младенца. Я повиновался.
Не удостоив меня дальнейшим объяснением, Македонская удалилась.
Не без любопытства устремил я взоры на невинное и несмысленное творение, лежащее в колыбели.
То была крупная, сытая девочка, энергически тянувшая из рожка молоко и напоминавшая как благообразием, так и аппетитом виновницу дней своих.
Закачав младенца, я долгое время сидел, бездействуя и недоумевая, что будет дальше.
Наконец снова явилась Македонская.
— Пошел, надергай моркови на огороде, да у меня, смотри, живо!
Возвратившись с морковью, я был отправлен по воду к колодцу, затем мне приказано было выполоскать телячью голову, затем вымести сени.
В жизни, любезный читатель, обстоятельства иногда так же благоприятствуют, как и в романах, где автор располагает их по своему собственному усмотрению. Как автором подведенная катастрофа очищает поле для подвигов романического героя, так внезапная болезнь работницы Лизаветы открыла мне беспрепятственный доступ вовнутрь иерейского жилища.
И сколь недальновидны, о читатель, наиизощреннейшие из нас в расчетах житейских! Сколь часто, тщательно оберегаясь видимо пред нами зияющей бездны, искусно балансируем между бездн, представляющихся нам справа и слева, озираемся неустанно назад, не угрожает ли там коварно разверзшаяся пропасть, подпрядываем, пятимся, перескакиваем, превосходя сноровкою и ловкостью самих серн альпийских гор, и вдруг внезапно низвергаемся в ничтожную, нами и не подозреваемую ямку, в этом неожиданном низвержении разбиваемся (иногда даже без надежды на поправление), и все наши чудодейственные дотоле ухищрения бывают посрамлены и пропадают втуне!
Прозорливый, осмотрительный отец Еремей не только на мое водворение в его покоях, но и на общение мое с бдительно охраняемым им больным посмотрел без всяких опасений.
Невзирая на угрозы иерейши, возлагавшей на меня обязанности, как будто бы я был наделен не обычным, положенным предусмотрительною природою, количеством рук и ног, но удесятеренным, я все-таки изощрялся уловливать мгновения, которые мог посвящать Михаилу Вертоградову, то есть или игре в свои козыри, в фофаны, в мельники, или устроению на его подоконнике силков для бойких синиц и красногрудых щеглов.
Отец Еремей и на это смотрел не только снисходительным, но даже благосклонным оком. Он не раз, презирая громы Македонской, сам призывал меня к этим забавам, собственноручно вручая нам прикорм для легковерных пернатых или же новые карты.
Мало-помалу, незаметно для беспокойной, но несообразительной иерейши, все работы по домашнему хозяйству возлегли на нее, а я сделался почти постоянным собеседником архиерейского племянника.