Для вникающего вглубь вещей наблюдателя небезынтересно, мне кажется, было бы взглянуть на Михаила Вертоградова, когда он, нахмурив мясистое чело свое, терялся в соображениях, как выгоднее пустить в ход червонного туза или пиковую даму, или когда он, оставив меня в фофанах (что, впрочем, редко ему удавалось), ликовал, подскакивая на своем седалище, щелкая перстами и оглашая вмещавшую нас светлицу торжествующими восклицаниями:
— А что? а что? Фофан, фофан! У-у-у, фофан!
Или когда он, уязвленный в своей гордости моим спокойным возгласом: "Вы остались!", с бывалым высокомерием и непризнанием для себя общих законов разметывал карты по полу и властительно вопил:
— Нет, не хочу! Переиграть сызнова! Не хочу! Не согласен! Переиграть!
— Никто не переигрывает, коли уж раз игра сыграна, — замечал я.
— А мне что за дело, что никто? Я хочу переигрывать! Сдавай!
И если я медлил повиноваться, он неистово топал ногами, стучал кулаком по столу и яростно обвинял меня в продерзости.
Я же, не одаренный, как читатель и сам уже мог из записок моих заключить, агнцеподобною кротостию, нередко искушаем был трудно победимым стремлением противоборствовать неправедно посягающему на мое человеческое достоинство, но мысль лишиться возможности доступа в иерейское жилище укрощала меня паче пут железных.
Что же привлекало меня в жилище иерейском?
Я ежечасно теперь лицезрел того, кто занимал умы всего окрестного духовенства, но общение это, вместо того чтобы обогатить мою любознательность чем-либо новым, трагическим, необычайным, только способствовало моему разочарованию, представляя мне незамысловатые, повидимому обыденные явления мирной иерейской жизни. Я, правда, чуял где-то обретавшиеся коварные сети, расставляемые отцом Еремеем, но где они, для кого уготованы и почто, не мог себе уяснить и уже начал отступать перед неразрешимою загадкою, как пред прочими непостижимыми библейскими тайнами.
Меня привлекала, читатель, тень Ненилы. Тень эта, за последнее время являвшаяся несравненно реже, занимала все мои помышления. Прежнее трепетное, робкое желание обратилось теперь в неотступно преследующее, непрестанно палящее безумие. Все остальное затмилось предо м" ою; я готов был не только ценою всевозможных мучений и бедствий, но даже ценою самой жизни купить осуществление поглотившей меня мечты. Все страхи мои исчезли, или, лучше сказать, победоносно сокрушились страстию. Ложась спать, я не читал молитв на сон грядущий, не осенял моего изголовья крестным знамением, но, пламенно призвав троекратно дух Ненилы, да явится, мужественно и страстно ожидал появления легкого призрака.
Но тщетно взывал я: тень, уподоблявшаяся своею тяжестью на подъем и тупым равнодушием к волнениям людей плотской Нениле, не появилась ни разу. Очевидно, тень удостаивала вниманием только земного супруга своего и для него только оставляла таинственные поля елисейские.
Но и тут, как я уже выше упомянул, посещения ее становились реже. В последнее свое появление она, по свидетельству Вертоградова, уже не изрекала угроз, но выразила свое довольство ласковым прикосновением перстов к его ланитам и советом всегда блюсти душу свою, как блюдет теперь.
По всем видимостям, загробную жительницу смягчило безупречное течение его жизни, чуждой всяких греховных помышлений и услаждаемой единственно забавами невинными, скорее свойственными отроку, нежели мужу.
Последнее появление тени, хотя отнюдь не угрожающее, а, так сказать, сочувствующее, тем не менее расстроило слабого духом Вертоградова. При наступлении ночи, видя его возрастающее ежеминутно волнение, я искусными наведениями вразумил его обратиться к отцу Еремею с просьбою о дозволении мне ночевать в занимаемой им светлице.
Отец Еремей, выслушав и подумав, разрешил это без всякого прекословия, и с той поры я расстилал каждый вечер свою попону близ пухового ложа, в котором утопали изнеженные телеса молодого иерея.
Первую ночь я провел в лихорадочном ожидании, но тень не явилась.
Прошло еще много ночей, ничем, кроме несносного, с шипеньем, свистом и воем, храпа Вертоградова, не ознаменовавшихся. Я начинал впадать в уныние и отчаиваться в осуществлении ласкаемой мечты.
Между тем Михаил Вертоградов, напротив того, воскресал духом и поправлялся телом. На ланитах его снова стал заигрывать алый румянец, и они, как повисшие паруса при благоприятном для плавания ветре, снова стали натягиваться и лосниться.
Но по мере того как возвращались к нему веселие и бывалый аппетит, характер его утрачивал мягкость и уступчивость, невинные забавы начинали постылеть и докучать, и бездействие, соединенное с одолевающей его тоской по прежней разгульной жизни, подвигало его на различные дерзновенные вспышки.
Наконец он дошел до того, что, забыв завет тени, объявил отцу Еремею о своем желании возвратиться в собственный дом свой, в Березовку.
Отец Еремей, обнаруживавший при всех его выходках мягкость, ласковость и снисходительность неистощимые, нашел это желание естественным и, выразив кротко скорбь свою при мысли о разлуке с тем, кто в сердце его занимал место родного сына, обещал озаботиться нужными для отъезда распоряжениями, благословил неблагодарного, стремящегося покинуть гостеприимный кров, и удалился на покой.
— Ты со мной поедешь! — сказал мне Вертоградов так спокойно и уверенно, как бы дело шло о его собственном подряснике, а не о твари, одаренной от господа разумом и волею.
— Не знаю, — отвечал я, выражая тоном голоса мое сомнение. — Не знаю!
— Я знаю! — сказал он надменно.
И, приказав мне поправить лампаду пред иконою Николая чудотворца, гордо завернулся в одеяло.
Это высказанное им намерение увезти меня с собою сильно заняло мои мысли. С одной стороны, перемена местожительства, как все новое, неведомое, манила меня, задыхавшегося в терновской нашей среде, но, с другой стороны, душе моей претило рабство, несомненно ожидавшее меня в службе у прихотливого патрона.
В этих сомнениях я уснул. Не могу определить с точностию, долго ли я покоился сном, когда вдруг дикий, пронзительный вопль, раздавшийся над самым моим ухом, заставил меня воспрянуть, как внезапно стегнутого бичом козленка.
Да представит себе благосклонный читатель мой, если могу так выразиться, радостный ужас: привидение явственно, как живая плоть и кровь, явилось жадным очам моим!
Да, привидение, столь чаемое мною, явилось! Хотя лампада угасла и звезды слабо мерцали из-за туч, но я видел каждую складку его во мраке белеющего саваноподобного, развевающегося покрывала и угрожающе поднятую десницу!
Невзирая на обуревавшие меня волнение и смятенное состояние духа, меня поразили тяжелая поступь и медленные осмотрительные движения бесплотного духа. Казалось, Ненила не только не освободилась от бренной своей оболочки, но изумительно распространилась вширь и ввысь. Она не парила, подобно неуловимому, неосязаемому призраку, а передвигалась, как богато нагруженная ладья.
Вдруг тень, как бы угадав мои критические недоумения, быстро ко мне подступила…
Все помутилось в очах моих, я испустил крик ужаса, метнулся в сторону, ниспроверг попавшийся мне столик, купно с коим задребезжали стакан и графин, покатилась пробка; я, поколебленный этим препятствием, не удержал равновесия, упал ниц, за мной следом споткнулось и бухнулось оземь что-то громадное, какое-то пухлое тело придавило меня, — я лишился чувств.
— Что такое случилось? — вопросил входящий к нам поутру отец Еремей, попеременно обращая изумленные взоры то на подбираемые мною осколки стекла, то на мое, еще искаженное недавним ужасом лицо, то на Вертоградова, стонающего в глубине пуховика и подушек. — Что такое?
— Являлась! Опять являлась! — жалобно простонал Вертоградов. — Нет, я лучше не поеду… Опять являлась!..
Отец Еремей возвел очи горе.
— Я отслужу опять сегодня панихиду, — проговорил он печально. — Да успокоит ее душу моя грешная молитва!