Испытания эти он выдержал удовлетворительно и только тем не пришелся по нраву, кто предпочитает, вследствие личного вкуса или особых обстоятельств, толстокопытую смиренную клячу гордому, быстрому, кипучему сыну степей. Хотя он еще и не закусывал удила, но прыть и ретивость сказывались достаточно в живости блистающих взоров, скорой походке, звуках мощного голоса, выразительности и силе слова, а иногда в нетерпеливом подергивании крепких плечей.
На другой день своего приезда Софроний пришел к нам, и поучительно было видеть, с какою легкостию, в одно мгновение ока, он взял моего отца в руки и стал, как говорится, вить из него веревку.
Случилось это, полагаю, без всякого преднамеренного коварства и умысла со стороны Софроиия. По крайнему моему разумению, подобное подчинение слабейшего сильнейшему так же неизбежно должно совершиться, как погибель мухи, попавшей в миску со сметаною: без борьбы, по самовольному вкусу и непреодолимому влечению.
После первых приветствий отец спросил:
— Ты давно ли овдовел?
— Два года.
— Молодая жена была?
— Молодая.
— Э-э! такова-то жизнь наша человеческая! Злак полей — больше ничего!
Софроний кивнул головой в знак согласия.
— Больше ничего! — повторил отец со вздохом. — А вы с нею хорошо жили?
— Хорошо.
— Ну, что ж делать! Воля господня. Он дал, он и взял! Ты не унывай. Господь испытывает, кого любит, — внушительно сказал отец, облокотись своими тонкими, малосильными руками на стол и глядя слабыми, тусклыми глазами на пышущего здоровьем и мощию гостя. — Вот ты, бог даст, устроишься, заведешь себе огород… Вот ты пока примись да его оплети, а то забор-то совсем повалился. Покойник Данило слаб был, ни на какие работы не способен, ну и все пришло в запустенье, а ты теперь…
— Я прежде всего хочу себе хижку поставить, — сказал Софроний.
— Что? — спросил отец с изумлением.
— Хижку поставить. Жить негде.
— Отец Еремей приказал тебе с пономарем жить.
— На что ж мне с пономарем жить. Пономарь сам по себе, а я сам по себе.
— Что ж тебе пономарь, не по нраву, что ли?
— Отчего не по нраву: пономарь как пономарь.
— Так чего ж ты жить с ним сомневаешься?
— А слыхали вы, отец дьякон, присказку, как еж в раю в гостях был? Выжил год, да и ушел под лопух: нет, говорит, лучше, как под своим лопухом, — хочу в клубок свернусь, хочу лапки протяну!
Отец засмеялся. Я даже заметил, что мать, сидевшая поодаль от них за работою, слегка улыбнулась и после этого несколько раз глянула на гостя с удовольствием.
— Что правда, то правда, — сказал отец. — Да что ж поделаешь? По одежке протягивай ножки: коли есть где, во всю длину, а негде — подожми.
— Я своих не вытягиваю, куда не надо. Есть дьячковское положение,[1] — я только того и хочу. Отдай он мне мой сбор — и конец! С этим делом надо поспешить; пора теперь самая для построек: сухо, тепло.
— Ну, уж этого я не знаю! — сказал отец, опуская глаза в землю, потирая руки и притворно впадая в рассеянную задумчивость, что всегда бывало у него признаком смущения и тревоги. — Не знаю, не знаю…
— Сбор собрали сейчас же после пожару, стало быть…
— Не знаю! Не знаю! — несколько поспешно, но с той же рассеянной задумчивостью повторял отец.
— Вы напрасно, отец дьякон, опасаетесь со мной об этом говорить, — оказал Софроний.
Отец встрепенулся, как подстреленный; рассеянная задумчивость слетела с него, как спугнутая птица.
— Не мое дело! — проговорил он в тревоге. — Не мое дело! Я тут ни при чем!
— Это-то и худо, что все мы так: "не мое дело", да "я тут ни при чем". Ну, да я запою-таки песню, хоть и подголосков не будет!
— Что ж ты затеваешь? Смотри, ты не супротивничай: заест! Где нам, червям, на вороньев ходить! Лучше ты сиди смирно, вот тебе мой совет. Так смирно сиди, чтоб ни-ни, водой не замутить!
— Я своего не уступлю.
— Эй, не связывайся! Истинно тебе говорю, не связывайся! Вот я живу, угождаю им, как лихой болести, да и то беда. А молчу — еле дышу…
— Какая ж вам корысть, что вы еле дышите? Уж коли все одно волк козу обдерет, так лучше козе вволю по лесу наскакаться.
— Эх, человек ты буйный! Послушайся ты меня! Ну, хоть пообожди маленько, отложи до поры до времени.
— Откладывать не годится.
— Ну, жаль мне тебя! Ты знаешь ли, какой он человек? Из воды сух выдет! Я вижу, ты парень добрый, — меня не выдашь?
— Никого не выдаю.
— Ну, так я скажу тебе, что весь этот сбор ухнул — понимаешь? Тогда после пожара собрали, я знаю, тридцать рублей, и лесу привезли на сруб и соломы на крышу, все как следует, и все ухнуло — понимаешь? Поставил себе новый амбар, пристроил горницу… Теперь только сунься к нему, спроси — ух!
— Я уж спрашивал.
Отец подпрыгнул, как подкинутый искусной рукою мяч. — Что ж он?
— А, да! говорит. Обожди, теперь времени у меня нет. А я ему: только прошу вас покорно, батюшка, не задерживайте долго, потому время теперь сухое — хорошо строиться.
— Что ж он?
— Хорошо, хорошо! говорит.
— И виду не показал?
— Как вьюн ни хитер, а посоли его, так завертится. И этот покрутился, а впрочем, благодушен и милостив распрощался.
— А она?
— Да она пустяки! Сычется, как оса в глаза, и все тут,
— Он тебя теперь водить станет, увидишь! Уж я его знаю. Пообещает все, а потом нынче да завтра, нынче да завтра… Вот покойный Данила так и в гроб сошел, ничего не дождался. Увертлив, как блоха!
— И блоху, случается, ловят.
— Ну, а я тебе во всем помогать буду! — сказал отец, вдруг приободрясь. — Так на меня и положись!
Будучи невинным, неопытным и несмысленным отроком, я не мог наблюдать с должной тонкостью развитие событий, по от меня не укрылось всеобщее смятение и чаяние чего-то необыкновенного. Отец, дотоле постоянно погруженный в хозяйственные занятия, а часы отдыха посвящавший уженью рыбы, ловле птиц или сну, вдруг сделался непоседлив, как молодой котенок, запустил хозяйство, при малейшем шуме выскакивал из дому и вообще волновался, как хлябь морская.
— Ты как полагаешь? Что думаешь? — часто спрашивал он мать, с томленьем обращая на нее взоры.
— Не знаю, — отвечала мать с своим обычным спокойствием и как бы отрешением от всех мирских дел.
Но мне казалось, что и она не совсем была равнодушна к готовящейся драме. Она теперь прислушивалась внимательно к речам отца, при его появлении домой бросала на него испытующие взгляды и заметно стала оживленнее.
Пономарь, в мирное время посещавший нас только в торжественные праздники или являвшийся попросить какого хозяйственного орудия, начал теперь часто прокрадываться к нам, как тать, бурьянами, ползком и, остановясь под окошечком, выходящим на конопляник, тревожно осматриваясь по сторонам, вздрагивая и подпрядывая, как пуганый заяц, подолгу шептался с отцом.
Даже всех поселян и поселянок поглощала разыгрывавшаяся борьба. Где бы и кого бы ни встречал я вдвоем или втроем, я непременно слышал то или другое характеристичное замечание по поводу отца Еремея или Софрония.
— Ты погоди, — говорил один, — дай срок: он его в бараний рог согнет, даром что он на солнце не моргает — глядит! Ты вспомни Семена Куща!
— Ну, этот, пожалуй, что и Семена Куща за пояс заткнет, — возражал другой.
— Да что он! — говорила женская партия. — Она всему злу причина! Коли б вот ее проучить!
— Проучит и ее! — уповали многие.
Между тем герой Софроний вел себя отменно политично, но неуклонно. Каждодневно появлялся он у крылечка отца Еремея и, не уязвимый, не возмутимый проклятиями попадьи (впрочем, она в отношений Софрония являла некоторую сдержанность и по большей части проклинала его безличными глаголами или в третьем лице и скрывшись в покои), терпеливо ждал возможности увидаться. Так как ему приходилось иногда ждать долгое время, то он стал приносить с собою нити и челнок и, уместившись в сторонке, у ворот, плел невод, вознаграждая таким образом и, насколько позволяли обстоятельства, потерю времени. Разговоры его с отцом Еремеем бывали умеренные, тихие, но, глядя на отца Еремея, мне невольно приходило на память сделанное Софронием замечание о посоленном вьюне. Невзирая на видимую ясность духа, можно было уловить кипение мятежных чувств, волновавших его грудь.