Выбрать главу

Я же, вострепетавший от этой ласки, как от прикосновения скорпий, не прибрал слов на ответ и, замирая всем существом моим от отвращения, безмолвствовал.

— Творец да хранит тебя! — продолжал отец Еремей тем же задумчивым, грустным и ласковым тоном, — творец да благословит тебя на все благое! Достославно житие праведного, соблюдающего заповеди господни! Презирает он земные бедствия, не боится мучений загробных. Сон его не смущают видения, ни призраки, пробуждение его ясно и мирно. Но горе грешнику! Горе не противящемуся соблазнам! Дни его хотя и проходят в беззаконном веселии, но едва мрак ночной спустится на землю…

Вертоградов, с самого начала вышеприведенной речи уже возившийся на месте, как будто бы его кусали несносные насекомые или язвили острые шипы терновника, вдруг повелительно закричал Пантелею:

— Стой! стой! стой!

Пантелей, с изумлением оглянувшийся при столь диком крике, повиновался, и Вертоградов, торопливо выскочив из брички, скрылся.

Взоры мои обратились на отца Еремея. Он был ужасен. Сытое лицо его исказилось свирепою злобою, побелевшие губы дрожали, на помутившихся глазах блеснули слезы бешенства, благочестиво сложенные жирные руки скорчились, ногти впились в пухлое тело…

Приветственные восклицания отца Мордария и матери Секлетеи, не замедлившие раздаться, привели его в себя.

Он мгновенно, если смею так выразиться, испустил из себя лучи благости и, обращаясь к ожидавшему нового распоряжения Пантелею, сказал спокойно и добродушно:

— Погоди, погоди: я тоже вылезу и пройдусь.

Повозка матери Секлетеи тоже остановилась, и седоки ее уже окружали молодого иерея со всеми знаками почтительных, по пламенных чувствований.

— Не закусить ли, отец Михаил? — ласкающим голосом, как бы предлагая не самостоятельное вопрошание, а только скромное предположение, сказала мать Секлетея.

— Прекрасно бы закусить, прекрасно! — прибавил отец Мордарий, старавшийся, но не возмогавший достигнуть ни плавности речей, ни мягкости взоров, ни непринужденности угодливых движений и уподоблявшийся по неповоротливости скорее косолапому медведю, чем изворотливому лису.

— Давайте! — отвечал Вертоградов, бросая гневные, но смущенные взгляды на тихо и плавно приближающегося отца Еремея.

— Сестра Олимпиада! сестра Олимпиада! — крикнула мать Секлетея, — достань коверчик и все… Извините, отец Михаил, чем богаты, тем и рады… Не взыщите… Сестра Олимпиада, ты бы попроворней… Вот тут расстели — под деревцом… Юнец! (Это было обращено ко мне.) иди-ка сюда, помоги!

Сестра Олимпиада, вынув из глубины повозки яркоцветный ковер, на коем были изображены порхающие фантастические птицы и не менее фантастические плоды и цветы, сыплющиеся из корзин, с помощию моею разостлала его под указанным матерью Секлетеею деревом.

Повозка матери Секлетеи принадлежала к числу тех «монастырских» повозок, о которых, может статься, благосклонный читатель не имел случая получить ясное и настоящее понятие.

То была по наружному своему виду обыкновенная неуклюжая колымага, в которой, казалось, могло вмещаться соответствующее ее размерам количество одушевленных и неодушевленных предметов.

Окинув внимательным, но тогда неопытным оком моим ее внутренность, я увидал только две пуховые подушки и скромный узелок с черствым деревенским хлебом и огурцами. Живо представив себе сокрушительные зубы отца Мордария, работающие над этим скудным запасом, я, внутренне улыбаясь, взялся за помянутый узелок с целию его перенести на разостланный под дубом ковер, но сестра Олимпиада остановила меня.

— Куда? куда? — воскликнула она шепотом. — Ты на что берешь "видимое"?

— Это "видимое"? — спросил я, недоумевающий, но желающий скрыть свое недоумение, указывая на узел с хлебом и огурцами.

— А то какое же?

С этими словами она, приподняв плечом одну подушку, погрузила руки свои в отверзшуюся глубину и осторожно вытянула оттуда две бутыли, затем еще две, еще и еще; затем, к возрастающему моему изумлению, из таинственных недр показались копченые рыбы различных, великолепных размеров, породистые поросята в вяленом виде, массивный окорок, целые гирлянды колбас всевозможных сортов, пироги, пирожки, лепешки, сахарные варения, медовые печения, прекраснейшие фрукты, одним словом говоря, все лакомые яства и сласти, какие только всеблагое провидение указало смертному на питание телес и усладительное баловство вкуса.

— Что ж ты не носишь? — вопросила сестра Олимпиада. — Носи же да расставляй все хорошенько!

— Это "невидимое"? — вопросил я, мановением бровей указывая на извергнутые глубинами повозки сокровища.

— "Невидимое", — отвечала юная отшельница.

— Так у вас называется?

— Так.

— Почему ж так называется?

— Потому что называется.

— Да почему?

Черные и блестящие, как лакированный сапожок столичного щеголя, глаза ее, устремясь на меня, выпучились, как будто я предложил ей неразрешимую для ума человеческого задачу.

— Почему? — повторил я, — почему?

Тогда она, с возможною для ее нрава свирепостию, надменно прошептала мне в ответ:

— А тебе что это еще за дело? А ты как это смеешь почемучничать? Ишь орел какой выискался! Знай свое: делай что приказано! Уставляй бутыли на ковре. Уставляй кружком, а в кружке чтоб крест вышел. На крест поставь которые поменьше. Ну-ну, поворачивайся! Почемучник какой!

Я счел за лучшее пока более не «почемучничать», а отложить это до другого времени, и, обременив себя различными бутылями, направился под дуб, к разостланному для трапезы ковру.

Расставляя бутыли по предписанному мне сестрою Олимпиадою образцу, «кружком» и «крестом», я мог бросить несколько беглых взглядов на лица усевшихся по окраинам ковра иереев и матери Секлетеи, а также и несколько уловить смысл и направление их беседы.

Между тем как Вертоградов, подобно загнанному дикому тельцу, тревожно и угрюмо поводил глазами, отец Еремей сколь плавно, столь же и печально повествовал о неожиданной и преждевременной кончине Ненилы, которое его повествование отец Мордарий, а еще более мать Секлетея прерывали по смыслу христианскими, но по выражению нетерпения и досады языческими словами утешения.

— Увяла, как злак полей! — говорил с грустию отец Еремей. — Последние ее слова были: "не заб…"

— Такова воля господа! — с живостию прерывала его мать Секлетея, причем одно ее око быстро примаргивало, а другое ярко вспыхивало, как искра при пахнувшем на нее порыве ветра. — Такова воля творца! А отчаяние — смертный грех!

— Отчаяние — смертный грех! — вторил Мордарий.

— И все я вижу теперь сны, — продолжал отец Еремей задумчиво, как бы про себя, — все я вижу сны… Вернее сказать, не сны, а какие-то видения…

При слове «видения» Вертоградов менялся в лице и устремлял испуганные глаза на нетрепетную духом мать Секлетею.

— И что вы, батюшка! — перебивала мать Секлетея. — Какие видения! Что это вы! Это вам приснилось… Мало ли что снится!

— Всякая всячина снится, а проснешься, и нет ничего! — вторил отец Мордарий.

— В прошлую ночь, — продолжал так же задумчиво отец Еремей, как бы не улавливая слухом их успокоительных замечаний, — она явилась ко мне. Я явственно слышал ее слова… Она подняла руку и сказ…

— Что это вы, отец Еремей! — воскликнула мать Секлетея. — В искушение вводите, ей-богу! Вы ведь ее поминаете?

— Она сказала: "Все меня…"

— Вы ее поминаете? — воскликнула с сугубым нетерпением мать Секлетея, причем ее моргающее око уподобилось налетевшей на огонь и вострепетавшей опаленным крылом бабочке. — Вы ее поминаете?

Отец Еремей не мог не ответить на столь пронзительное страстное вопрошание, а потому, как бы пробуждаясь от горестных своих мечтаний, обратил на нее поразительные кротостию взоры и тихо проговорил:

— Поминаю!

Затем, снова впадая в свою скорбную задумчивость, продолжал как бы размышлять вслух: