На этот раз терновский пастырь не только пододвинул малиновенькую, но даже взял ее в десницу, сам ею наполнил сосуд и преподнес изливавшей перед ним душу собеседнице, которая, проглотив, как пилюлю, любезный ей напиток, продолжала еще с сугубейшим жаром:
— Ну, была я живой человек…
— Вы с младых лет ваших, мать Секлетея, в Краснолесской обители подвизаетесь?
— С младых подвизаюсь — с пятнадцати! Родитель-то у меня самодур был и к тому же выпивал. Сидит это он раз под оконцем хмельной и видит, идет мимо монашка, и очень ему с пьяных-то глаз показалась. "Хочу, говорит, чтоб у меня своя монашка была!" Взял да и отвез меня в обитель. И кланялась я, и просилась, и молилась, — "хочу, чтобы у меня своя монашка была и грехи мои отмаливала!" И конец! Вот и засадил меня в обитель… А матери игумении тогда надобна была служка… "Давай, — говорит родителю, — давай я ее наставлю!" И наставила ж! Косточки во мне немятой не осталось! Не осталось прежнего моего образа и подобия, измолола она меня, испорошила и свою из меня куколку слепила. Я не то что семь мытарств прошла, их бессчетное число!
Чем далее, тем тон ее речи все более и более переходил в минорный, а под конец она, как бы устыдясь своей чувствительности, прикрыла лицо рукавом своего черного монашеского одеяния.
— Господь зачтет праведным претерпенное! — сказал отец Еремей тоном пламенной веры. — Наградит… сторицею воздаст… Вы служили старшим с кротостию и смирением, и господь вознесет вас за добродетели ваши… поставит вас во главе… поставит во главе…
Он смолк на несколько мгновений, а затем снова повторил с мягким, но многозначительным ударением:
— Поставит вас во главе паствы…
— Чего попусту искушаешь? — уныло перебила мать Секдетея. — Какие нам, сиволапым, «паствы», да "во главы"! Нам посылушки да потаскушки, — вот что нам!
— Судьбы божий неисповедимы, мать Секлетея, — отвечал терновский пастырь, как бы вдохновляемый свыше, — судьбы божии неисповедимы… Господь возносит смиренных… Многие из святых апостолов были простые рыбари, и господь сподобил их соделаться ловителями душ… Все возможно господу — если только мы, рабы господни, будем пребывать в мире, любви и согласии. Мановения господни низвергают хребты гор и воздымают глубины долин превыше утесов — и его преосвященство власть имеет великую, дарованную ему от зиждителя миров… Господь милосердно склоняет слух ко взывающим к нему с верою, — и его преосвященство не отвергает прошений, приносимых ему священнослужителями из его паствы испытанными… Я вот, еще не долгое время тому назад, удостоился видеть успешное действие моего грешного ходатайства… Я со всем моим усердием готов, мать Секлетея, стараться о преуспении повышения вашего…
— Что ж, ты меня игуменьей, что ли, поставишь? — перебила мать Секлетея с прежним унынием, но несколько оттененным теперь ирониею. — Речи-то твои королевские, да дела-то нищенские будут. Нет! Уж как я не пирог, то я лучше и пирожиться не стану.
— Все возможно для господа, мать Секлетея! — возразил терновский пастырь с прежним вдохновением. — Все в руцех вседержителя! Он, творец милосердный, ниспосылает добрые мысли представителям своим на земле, указывает им достойных и, стараниями служителей своих, творит…
— Отец Еремей! не оплетай ты меня! — прервала мать Секлетея с видимым волнением различных чувствований, — не оплетай ты меня, не морочь!
Терновский пастырь смолк.
— Ведь ты только морочишь? Ну, что ж теперь молчишь, словно воды в рот набрал! Ведь морочишь?
Вместо ответа терновский пастырь возвел очи горе, как бы призывая небо в свидетели столь жестокого обвинения.
— Да говори же! — воскликнула мать Секлетея со страстию, — говори, мучитель! Чего ты меня пилатишь-то!
— Не смущайтесь, сестра Олимпиада, — обратился терновский пастырь к юной отшельнице. — Убирайте остатки трапезы…
Мне же он дал знак удалиться, безмолвный, одним мановением пухлой своей десницы.
Но я, лицемерно возведши очи к небу, показал вид, будто бы слежу за облачком, появившимся на ясной лазури небес, и помянутого мановения не заметил.
— Убирай, убирай! — крикнула мать Секлетея. — Чего ты буркалы-то уставила? Живо! Поворачивайся!
Затем, обращаясь к терновскому пастырю, прибавила. — Да ты на эту тетёху вниманья не обращай: она ничего не смыслит!
— Убирайте, сестра Олимпиада, убирайте, — хотя так же кротко, но настоятельнее проговорил терновский пастырь.
— Эх, не томи! — воскликнула мать Секлетея. — Говорю ж тебе русским языком: ничего не смыслит. Говори, говори… Хоть обморочишь, знаю, а все-таки послушать любо… А уж кабы вправду-то ты мне благодеянье такое… Что ж! ведь оно, точно, разные чудеса бывают у нас… Вон мать Аполлинария у нас кадушки мыла да хлев чистила, а теперь мать Аполлинария превыше лесу стоячего, превыше облака ходячего… Уж кабы ты мне такое благодеянье, так я бы тебе верой и правдой отслужила… я бы тебе… Уж ты был бы доволен!
Обращая речи эти, исполненные мольбы и страсти, к терновскому пастырю, мать Секлетея в то же время проворно делала нарезки на остатках окорока, вяленого зайца, жареного поросенка, копченых рыб, ватрушек, пирогов и прочего, внушительно взглядывая на сестру Олимпиаду при каждом нарезе.
Отец Еремей безмолвствовал, очевидно ожидая нашего удаления.
— Уходи, уходи теперь! — крикнула мать Секлетея, покончив нарезы и откидывая от себя нож.
Отец Еремей снова сделал мне знак торопиться, и на этот раз знак столь повелительный, что я счел за лучшее тотчас же повиноваться и, нагрузив себя елико возможно, отправился следом за сестрой Олимпиадой к повозке.
Солидные остатки монастырских яств — «невидимое» — исчезли снова в таинственных недрах сего нового рога изобилия, и на поверхности бездны снова появилось скромное и постное «видимое» в смиренном холщовом узелке.
Возница матери Секлетеи, испитой, почерневший юноша, как бы умышленно засушенный и выкопченный, уныло грыз кусок черствого серого хлеба, сидя около повозки и бесцельно глядя в пространство. Около него помещался возница отца Мордария, тоже не отличавшийся ни румяным цветом лица, ни особой бодростью и живостью движений, преждевременно состарившийся, но крепкий, сохранивший достаточный запас могучих сил, подобный громадной сосне, которая хотя и осуждена произрастать на неблагоприятной для нее почве, в расселине какого-нибудь каменистого утеса, однако зеленеет и крепко держится.
Сей последний, куривший столь короткую трубку, что дым се входил ему непосредственно в нос, при моем приближении, придерживая помянутую трубку передними зубами, спросил:
— А что, наши опочили?
— Опочили, — ответил я.
Он кивнул курчавою своею головою, как бы желая выразить: "так и следует!", и, сплюнув в сторону, снова начал пускать себе в нос, заражая притом и окружный воздух, зловоннейшие клубы табачного дыма.
Возница матери Секлетеи только взглянул на меня своим безучастным, угасшим взором, не переставая грызть серый хлеб, и снова так же бесцельно устремил очи в пространство.
Сестра Олимпиада, усевшись между тем на подножке повозки так, что кузов совершенно скрыл ее от взоров матери Секлетеи, если бы сия последняя вздумала их обратить в эту сторону, кивком главы подозвала меня и повелительно сказала:
— Поди, сорви мне лопухов! Пять сорви! Вон там, — видишь? Да живо! Ну, живо!
Имперский тон юной отшельницы сильно уязвил меня, но любопытство, на что ей понадобились лопухи, одержало верх над поднявшимся чувствованием собственного своего достоинства, и я, облегчив свою возмущенную душу мысленным восклицанием удачной клички, данной ей матерью Секлетеею: «тетёха», поспешно вырвал пять больших лопухов, спокойно их ей представил, а сам остановился около, как бы в ожидании дальнейших ее распоряжений.
Она тщательно разложила поданные мной листья на своих крепких, как гранит, коленях, и вдруг из ее рукавов, из складок, покрывающих ее девственный стан, из глубоких, как кладезь, карманов посыпался дождь кусков печеной, жареной копченой и вяленой снеди.