Выбрать главу

С несравненно большею бережливостию, а потому и с несравненно большими трудами мы перевлекли юного патрона моего на указанное место. Мы сначала перекатили его, со всевозможною осмотрительностию, на разостланный ковер, затем, подняв его на вышепомянутом ковре, перенесли и сложили во всепоглощающую монастырскую повозку.

Когда это было благополучно окончено, мать Секлетея, хлопнув себя по бедрам, сказала:

— Убила баба лося, так ей довелося!

На что отец Еремей кротко и благосклонно улыбнулся.

— Ну, отец Еремей, полезай! — пригласила юркая отшельница терновского пастыря. — Садись по правую его сторону, а я по левую, — садись, вот тебе и подушечка под бок!

С этими словами она с легкостью молодой сороки впрыгнула в колымагу и крикнула:

— Сестра Олимпиада! садись в бричку — живо! И хлопца с собой посади!

Отец Еремей, не утрачивая свойственной ему плавности движений, поместился на указанное ему место справа, а сестра Олимпиада и я устроились, как позволяли неумолимые законы равновесия, на окраинах брички, наполненной отцом Мордарием.

— Ну, Иваська, с богом! — воскликнула мать Секлетея. — Катай, катай! Уж скоро присмерковать начнет!

Унылый, как навеки простившийся с утехами и радостями жизни, Иваська взмахнул кнутом, и бодрые монастырские кони побежали рысью, пофыркивая и помахивая хвостами и гривой.

— Эх вы, соколики! — воскликнула мать Секлетея. — Ги-ги-ги! По всем по трем, коренной не тронь! Пылай-гори-неси! Пускай вскачь! Пускай вскачь!

Последние слова сопровождались энергичными ударами пят, которые в пылу увлечения сыпались на Иваськову спину даже и тогда, когда он пустил коней вскачь.

Мы последовали за повозкой тихой рысцой, но и при этом условии я едва держался: каждый толчок грозил мне опасностию очутиться на дороге во прахе.

Описывая ежеминутно руками моими полукруги в воздухе, я невольно чувствовал зависть к практической непереборчивости средств для самоуспокоения, какую выказала сестра Олимпиада, равнодушно и безмятежно придавившая всею тяжестию своею плеча ниц лежащего отца Мордария, на обширном пространстве коих она удобно воссела и снова принялась за прерванное отъездом утоление аппетита.

Последнее обстоятельство тоже начинало меня смущать, ибо я, отправившийся в нежданное путешествие, не успев подкрепить сил своих пищею, уже чувствовал не только сильный голод, но и легкую тошноту, и чавканье юной спутницы, треск костей, запах снеди были для меня несносны. Плоть немощна, любезный читатель, и я, хотя смущаясь, хотя укоряя себя за малодушие, не раз глубоко вздохнул, надеясь привлечь на себя внимание и получить какую-нибудь кроху от избытка.

Надежда эта была тщетная: сестра Олимпиада не обратила на мои вздохи ни малейшего внимания.

Я чувствовал, что голова у меня начинает кружиться, и счел за лучшее громко охнуть.

— Что ты? — спросила, наконец, моя спутница.

Я поглядел на нее выразительными взорами.

— Ты что? — повторила она сурово.

Взоры мои стали еще выразительнее.

— Сиди смирно! — проговорила она.

— Я есть хочу! — воскликнул я горестно. — Я еще ничего не ел!:

И я, после вырвавшегося у меня восклицания, покрылся краской стыда, потупил очи в землю и уже чувствовал прикосновение протянутой с ветчиною или рыбою благодетельной руки…

Но рука не протянулась. Я долго замирал, не поднимая очей моих, уповал, чаял… но, слыша все один и тот же однообразный легкий треск ее исправно мелющих зубов, наконец решился взглянуть…

Читатель! юная отшельница равнодушно уничтожала свои припасы, нимало, повидимому, не намереваясь поделиться ими со мною.

Приведенный в негодование столь постыдным бессердечием, я уже настоятельнее и внушительнее воскликнул:

— Я есть хочу!

— Ну и хоти! — ответила она, обращая на меня свои черные зеркальные глаза. — На всякое хотенье есть терпенье!

— Мне тошно! — воскликнул я. — Дайте мне корочку хлеба.

— Ах ты, мужлан! «дайте»! Не может сказать: "пожалуйте"?

В это время меня тронули за плечо. Я поспешно обернулся и увидал загорелую рабочую десницу, протягивающую мне ломоть черного хлеба и луковицу: несообщительный на вид, но человеколюбивый Пантелей сжалился надо мною и уделил мне от скудного своего запаса.

— Переходи ко мне на козлы, хлопец, — сказал этот сострадательный смертный, — а то ты, пожалуй, слетишь.

Я радостно перебрался на предложенное мне место на козлах и с жадностию запустил зубы в хлеб.

Мы между тем мало-помалу настигали все ближе и ближе повозку матери Секлетеи, так как она, промчавшись безумно с версту, поехала умеренной рысью. Гиканья матери Секлетеи тоже смолкли, и, вместо удалых возгласов, она с приятностию звонко пела:

На дворе день вечеряется, Солнце красно закатается, Толпа в поле собирается…

Я окинул взором видимое пространство. Дневное светило уже скрывалось за лесистыми холмами, пронизываясь сквозь почти обнаженные кущи тысячами золотистых игл. Багряная полоса далеко протянулась, бросая алый отблеск на темнеющую землю. Мы ехали уже по чистому полю. Дорога слегка пылила. Сжатые нивы были тихи. Ни единого звука, кроме тарахтенья повозки и брички да голоса матери Секлетеи, не было слышно. Вечер был погожий, но пронимающая до костей осенняя свежесть заставляла вздрагивать и незаметно леденила члены.

— Дрожишь? — спросил Пантелей, бегло глянув на меня сбоку.

И, привстав на козлах, вытянул полу своей серой свиты и распространил ее так, что и я возмог под нее укрыться с головою.

Вынужденный этим обстоятельством прижаться к плечу моего благодетеля, я почувствовал невыразимую отраду и вместе с тем столь же невыразимую грусть, каковые чувствует воин, обнимающий своего собрата по потерянной битве.

"Ты тоже голодал и холодал, — думал я, прилаживая око свое к круглой дырочке, которую неумолимое, всеразрушающее время произвело на грубой ткани его серой свиты и сквозь которую мелькал мне абрис его бесстрастного, как бы из темной стали вылитого лица с тонким носом и энергически очерченными устами. — Ты тоже голодал и холодал и, мучительно искушаемый, взирал на пиршествующих, — на тех, о коих благочестивый царь Давид восклицает: "Яко несть восклонения в смерти их и утверждения в ране их: в трудах человеческих не суть и с человеки не приемлют ран. Сего ради удержа я гордыня их до конца: одеяшася неправдою и нечестием своим. Изыдет яко из тука неправда их: преидоша любовь в сердца".

Мерное, хотя быстрое покачиванье брички по гладкой полевой дороге скоро погрузило меня в дремоту. Скоро время и пространство перестали для меня существовать. Иногда, при сильном движении рамен Пантелея, служивших мне опорою, я приподнимал отягченные сном вежды, бессознательно созерцал несколько мгновений яркую звезду, сверкавшую сквозь дырочку защищавшей меня от холоду серой свиты, прислушивался к звонкому, немолчно раздававшемуся пению матери Секлетеи, затем мало-помалу вежды мои смыкались, и я с трудом шевелил губами, повторяя за неутомимой певицей:

Голова моя теперь при старости, А рассудок мой при слабости, Нога за ногу запинается, Рука за руку заплетается…

Однажды, внезапно пробужденный резкою плясовою нотою, я привскочил, сбросил с головы свитку, огляделся во все стороны, и, пришед в себя, следил некоторое время за едущею впереди монастырскою повозкою, и с внезапно вспыхнувшим любопытством ждал окончания судьбы воспеваемой матерью Секлетеею чечетки.

Уродилось у чечетки сем дочерей: Дарья да Марья, Арина да Марина, Степанида, Салмонида, Седьмая Катерина, — Ой, да чечетка моя, Белая лебедка моя! Добыла чечетка семь зятьев: Ивана да Романа, Николая, Ермолая, Андрея, Алексея, Седьмого-то Матвея, — Ой да чечетка моя, Белая лебедка моя! Уродилось у них по семи ребят… Двое избу метут, Двое по воду идут, Двое в луже лежат, Двое каши кричат.

Невзирая на интерес, внушаемый мне этим семейством, мысли мои снова начали путаться, сон смешался с действительностию. Видения в луже лежащих и каши просящих чечеток приняли фантастические размеры и образы… Меня начал душить кошмар, представляющий мне мириады каких-то темных созданий, не походящих уже на пернатых, но не имеющих и подобия человеческого, которые, беспомощно пресмыкаясь во прахе, издавали жалобный гул, напоминающий и блеяние отдаленных стад и отчаянные стоны человеческой толпы, между тем как на возвышенных холмах, почти сплошь усеивавших землю, восседали тысячи каменных, деревянных и железных, равнодушно созерцающих общее бедствие Олимпиад, на крепких зубах которых с громоподобным треском мололись целые горы копченых рыб, вяленых поросят и прочее тому подобное.