Но ожидания мои были тщетны. Никто не появлялся. До слуха моего непрестанно доносился резвый топот многочисленных ног, как будто бы где неподалеку метался из стороны в сторону устрашенный табун жеребят, раздавался звон посуды, бряцанье ключей; смешанный глухой шепот многих взволнованных голосов уподоблялся отдаленному шуму мельничных колес, среди которого время от времени прокатывалось нестройное глухое гудение, как будто вдруг ударяли по сотне испорченных, не издающих явственных звуков арф.
Я подошел к окну, из которого взор мой мог обозреть часть высокой монастырской ограды, ярко сиявшей при блистании луны и теряющейся в густых деревьях монастырского сада; значительно уже поредевшая листва казалась, под легкой пеленой изморози, как бы посеребренная. По блистающей тропинке между деревьями беспрестанно мелькали торопящиеся черные фигуры в остроконечных шапочках или же в покрывалах, обремененные какими-то ношами. Между помянутыми фигурами я не раз узнавал юркую, мятущуюся мать Секлетею.
Неоднократно задав себе вопрос, куда стремятся матери и сестры вглубь опустелого сада, и ни разу удовлетворительно не решив его, я оставил наблюдения и, уныло присев на скамью, приклонив усталое тело мое к стене, задумался о безотрадном своем положении.
К печальным этим мыслям не замедлили присоединиться роем налетевшие воспоминания трудно пережитых минут, что, вместе взятое, снова привело меня, наконец, к роковым размышлениям о сотворении мира и грехопадении первых человеков.
Долгое время я поводил глазами по стенам и потолку высокой, мрачной храмины, как это случается с людьми, не обретающими желанного разрешения задачи, поставленной их разуму, но вдруг взоры мои нечаянно упали на входные двери храмины, и я внезапно был призван из мира заоблачного в мир действительный.
На пороге стояли две юные отшельницы. Увидав меня, они как бы замерли на месте.
— Спит?.. — шепнула одна.
— Это его служка! — шепнула другая. — Иваська говорил, что у него служка… Спит?
Они подкрались ко мне и жадно заглянули мне в лицо. Я успел во-время сомкнуть вежды.
— Разбужу! — шепнула одна.
— На что? — шепнула другая.
— Он порасскажет…
— Дожидайся, порасскажет! Архиерейский порассказал? Забыла?
С напоминанием об «архиерейском», повидимому, связано было нечто роковое, ибо обе умолкли на несколько мгновений, как бы подавленные прошедшею, но все еще чувствительною катастрофою.
— Скорей! Еще застанут того и гляди… — шепнула напомнившая об «архиерейском», и, по всем признакам, благоразумнейшая.
Почуяв, что они отошли, я осторожно приоткрыл левое око и увидал обеих у дверей, ведущих в сияющую блеском риз и лампад храмину, поглотившую иереев. Они поочередно прикладывали ухо к дверным скважинам.
— Ничего не услышишь, пойдем! — шепнула, наконец, благоразумнейшая, отличавшаяся необычайною быстротою глаз.
— Погоди… погоди… — настаивала другая, смуглая, обладательница низкого лба и выпуклых губ.
— Пойдем… я уйду!.. захватят!
— Погоди. Вот слышу, слышу!
— Что?
— Говорят!
— Да что говорят?
— Не слышно, что. Погоди!
— Уйду! Оставайся одна!
— Нет, нет, погоди! И я пойду, и я…
Низколобая, наконец, повиновалась, последовала на концах пальцев за быстроокою, но на пути вдруг, как бы внезапно сунутая невидимою рукою, очутилась около меня и тихонько меня толкнула в плечо.
— Что ты! — воскликнула шепотом быстроокая.
— Ничего! Он маленький, глупый… у него можно спросить, — шептала низколобая скороговоркою. — А если донесет, так мы отопремся: скажем, что мы его и не видали.
— Забыла голодушку? забыла шипучку?
Низколобую передернуло. Она вздохнула и как будто сделала шаг к дверям, но неожиданно снова обернулась ко мне и вторично толкнула меня в плечо.
Быстроокая ахнула и проворно надвинула черную свою шапочку на самые глаза, так что виден остался только круглый подбородок и характерный, вздернутый, поразительно малый носик.
Я между тем глядел на них вопросительно и даже несколько сурово, с искусно, как я мнил, скрытым любопытством.
— Что, спал? — спросила меня низколобая дружественным тоном. — Нехорошо тебе тут? Бедненький! сидя спит! Озяб, а?
— Нет… не очень… — ответствовал я, смущенный этими выражениями сочувствия, хотя корыстность их и была мне понятна.
— Бедненький! Ты уж давно у него?
— У кого?
— У отца Михаила?
— Нет, недавно. Да ведь я не служка.
— А кто ж ты?
— Я только так…
— Как так? Ведь тебя отец дьякон отдал в служки?
— Когда отдал? Кто сказал, что отдал? — воскликнул я.
— Тс… тс! Не кричи, не кричи! — зашептали они обе, пугливо оглядываясь.
— Кто сказал?
— Никто, никто! мы так это… Мы не знаем! Что ж, или тебе худо у него?
— Я не хочу идти в служки! — ответствовал я с волнением.
Произнося это гордое "не хочу", я сознавал как нельзя лучше, что подобное слово в моих устах не более как кимвал звенящий, и сердце мое, сначала забившееся негодованием, мучительно сжималось.
О вы, дети, мужи и старцы, побывавшие в положении бессильного мячика в деснице любящих вас, или ненавидящих, или же равнодушных, вы только поймете, коль ужасно это помянутое мною сжатие сердца!
— Бедненький! — снова произнесла низколобая, с сугубейшею дружественностию и участием. — Бедненький! Озяб, спать хочется! Ох, бедненький!
И она даже погладила меня сперва по одной, затем по другой ланите нетерпеливою рукою, заглядывая мне в лицо самым наизаискивающим образом.
— Что ж ты такой гордый? Отчего говорить с нами не хочешь, а? — спросила она: — отчего?
— Я говорю, — отвечал я, все более и более смущаясь.
— Расскажи нам, как вы живете. Правда, что он петь песни любит? Правда, что он дорогими подарками дарит? Что он нашей Олимпиаде дал? Ты нам скажи: мы ведь никому в свете и не пикнем! Ну, скажи нам, скажи!..
Между тем как эта умильно и пылко меня расспрашивала, быстроокая, до той поры безмолвствовавшая и сторожившая, но, очевидно, внимавшая каждому слову, вдруг приблизилась к самому моему плечу и неожиданно всунула мне в руку что-то твердое, металлическое, как бы монету.
Изумленный, я вопросительно взглянул на ее вздернутый носик и круглый с ямочкой подбородок (так как глаз все не видать было из-под насунутой шапочки), а затем взглянул на полученное мною.
Я не ошибся: то была монета, или, как в наших краях именуется, «медяк», ценностию в две копейки.
— Мы после тебе еще дадим… мы после тебе больше дадим, — прошептала со страстию низколобая. — Мы тебе, увидишь, сколько дадим! Ну, что ж он дал Олимпиаде, а?
— Не знаю, не видал, — отвечал я, желая обратно вручить медяк и протягивая его с этою целию той, которая меня им наделила.
— Мы после еще тебе дадим… мы тебе еще… ей-богу, еще дадим!.. — прошептала низколобая. — Ты не сомневайся! мы, ей-богу…
Ее осторожная соучастница, не произнесшая еще ни одного слова, тоже шепнула:
— Мы после дадим еще… Мы и крестов дадим… серебряных крестов дад…
Внезапно раздавшиеся тяжелые шаги заставили их обеих ахнуть и исчезнуть с быстротою молний небесных, оставив меня с полученным медяком в простертой к ним деснице.
В то же мгновение двери, ведущие во внутренние храмины, сильно распахнулись, и свирепая фигура отца Мордария вырезалась неуклюжими линиями и углами на блестящем фоне белых стен, сияющих иконами в дорогих окладах и пылающими пред ними лампадами.
Помянутый иерей ринулся было к выходу, но, заметив меня, остановился и, подозрительно вглядываясь в лицо мое, мрачно и грубо вопросил:
— Ты чего тут сидишь, а? За мной велено присматривать, а? За сколько подрядился, предатель, а?
Он бешено схватил меня за руку повыше локтя и тряхнул так, что в глазах у меня потемнело и сжатый в деснице медяк звонко покатился по каменным плитам.