Однажды, заметив, что отец, в крайне возбужденном состоянии, присел в коноплянике, примыкавшем к половому двору, что к отцу присоединился вскоре прокравшийся воровским образом, пономарь и что даже мать моя с интересом многократно всходила на всегда ею избегаемый холмик около нашего курятника, откуда видно было попово крыльцо, я сообразил приближение какой-то катастрофы и, уже тогда любитель сильных ощущений, поспешил обеспечить себе наслаждение присутствовать при разражении грозы. Проскользнув мимо не заметивших меня отца и пономаря, я пробрался к тому пункту, откуда вместе с Настей наблюдал первое свидание Софрония и попадьи. Так как во всех случаях, касающихся неприятельского лагеря, я всегда притекал к этому пункту наблюдения, то здесь постепенно заведены были мною некоторые улучшения: истреблена жигучая крапива, сложен из кирпичей столбик, на котором можно было присесть, и прочее тому подобное. Приютившись под гостеприимной сенью широких лопухов, я припал к отверстию в плетне.
Отец Еремей сидел на своем крыльце, на скамье в углу, одной рукой облокотясь на перила, другою поглаживая бороду; у крыльца стоял Софроний с шапкой в руках; у дверей прислонилась Ненила, внимательно слушая и глядя в упор на Софрония; из окна появлялась то и дело медузоподобная глава попадьи.
— Какой ты докучный человек! — говорил отец Еремей с выразительным, но благодушным укором. — Ведь другой бы на моем месте давно бы тебя отучил от этого!
— Не охота моя докучать, да приходится, — отвечал почтительным, хотя неровным голосом Софроний. — Пожалуйте мне сбор, и докуки не будет.
— Что это ты все мне про сбор толкуешь! Я уж сказал раз: обожди, не сомневайся, я тебя не оставлю. На меня еще никто не жаловался, а все, кого знаю, бывали благодарны. Я, Софроний, много на веку нужды и горя принял, а терпел все со смирением и, кладя земные поклоны, повторял: господи! да будет воля твоя! За то творец милосердный и исцелил язвы мои: живу хотя скудно, но душу свою пропитать могу и тем доволен. Не ропщу ни на кого. За зло воздаю добром. Я, как духовный отец и наставник, говорю тебе: истребляй в сердце своем строптивость, злобу, гордость. Человек гордый что пузырь водный: вскочил, и нет его! живи со всеми, не только со старшими, но и с равными, но и с низшими в любви и согласии. И низший может ужалить тебя. Равный вступит в борьбу, и хорошо, если ты одолеешь его, а если он тебя сокрушит? Высшему же от самого господа дана власть над тобой, и ты в его руках…
— Батюшка, скажите, вы, значит, мне не дадите сбора? — перебил Софроний.
Я видел его лицо в профиль, но и по профилю угадывал, что оно должно было выражать сдерживаемый гнев. Голос же его уподоблялся глухому шуму ярого потока, загнанного искусством в подземную пещеру.
— Да ты опять за сбор! Я, ты полагаешь, сколько на покойного Данила пролечил? Вот, погоди, я посчитаю на днях…
— Нет, уж я не буду этого счету дожидать. Я завтра пойду.
— Куда пойдешь?
— Откуда пришел. Прощайте.
С этими словами Софроний поклонился отцу Еремею и быстрыми шагами вышел из его двора.
Несколько минут отец Еремей оставался как бы пораженный громами небесными, потом встал, прошелся по крылечку, поглядел, посмотрел, как бы желая проверить, все ли по-прежнему в окружающей его природе, и снова сел на лавку.
— Ушел? — вполголоса спросила попадья, высовываясь из дверей.
— Ушел, — отвечала Ненила.
— Сам виноват! — начала попадья, возвышая голос и обращаясь к отцу Еремею. — Его б, душегубца, с первого раза хорошенько прочухранить, а ты ему из священного писанья! Нет у тебя толку на грош, а борода с лопату! Хоть бы уж мне не мешал, безмозглый ты человек! Хоть бы уж…
Отец Еремей вдруг быстро встал, двинулся к дверям и сказал:
— Замолчи и не мешайся! Иди!
Я не мог наблюдать, какой вид представила попадья, но эта вдруг наступившая тишина наполнила мое сердце страхом; замирая, я ожидал услыхать пронзительнейший вопль и затем насладиться зрелищем беспримерного буйства и ярости.
Но тишина была мертвая.
Отец Еремей снова прошелся по крылечку и, обратясь к прислоненной у притолоки Нениле, сказал:
— Чего ты тут стоишь? Иди, делай свое дело!
Ненила скрылась.
Отец Еремей снова начал ходить по крылечку. Я старался уловить выражение его лица, но с определительностью не мог этого сделать. Мне казалось, что он как бы изумлен и недоумевает. Он по временам останавливался, глядел по сторонам и снова принимался ходить.
Между тем вечерние тени сгущались; скоро темнота обвила фигуру отца Еремея. Я только по скрипу его сапогов угадывал, что он все еще ходит, приостанавливается и снова начинает ходить. Попадья не показывалась; в доме царило гробовое спокойствие.
Волнуемый предчувствием какого-то выходящего из ряда события и теряясь в догадках, я возвратился домой, где застал пономаря.
При моем появлении отец ахнул, пономарь вскочил с места, мать вздрогнула, но, узнав меня, успокоились.
Пономарь плюнул и сказал:
— Тьфу! мне представилось, что это сам пожаловал!
Я старался из их разговоров заключить что-нибудь определительное, но не мог: отец и пономарь оба сидели погруженные в уныние, облегчали себя частыми вздохами и перекидывались краткими возгласами о горечи жизни и о несправедливости судьбы. Мать, по своему обычаю, сидела поодаль, за работою, в молчании.
Утомленный бесполезным напряжением ума и слуха, я незаметно поддался дремоте, очнулся при словах матери: "Иди, ложись", поспешно сбросил с себя одежды, уловил, но уже одолеваемый сном, любимое восклицание пономаря: "Эх, житье-житье! встанешь да за вытье!" и, допав головой до подушки, мгновенно забыл все смуты и тревоги житейские.
Наутро меня пробудил торопливый шепот отца и пономаря, и, не успев еще отряхнуть с себя ночных грез, я уже угадал по преображенным их лицам, что произошло нечто утешительное. Глаза матери тоже оживлены были удовольствием.
Я не замедлил удостовериться, что Софроний получил от отца Еремея желаемый сбор.
То было первое виденное мною торжество над угнетавшею нас властию, и вкушение его было невыразимо сладко. Не только Софроний безмерно возвысился в моих глазах, но я и самого себя почувствовал бодрее, воинственнее и самоувереннее. Не ясно, смутно, но я уже понял, что не все может прихоть сильного властию и что многое зависит от нашего собственного мужества, постоянства и твердости.
Несколько раз пономарь повторял свой драматический рассказ, и я всякий раз слушал его с живейшим наслаждением.
— Только солнышко показывается, только я глаза продрал, — говорил пономарь: — а он и шасть ко мне! "Где, говорит, Софроний?" А сам желтый-желтый, как пупавка.[2] "Не знаю, говорю, батюшка; не ушел ли, — он вчера собирался: чем свет уйду". Софроний пошел на село хлеба купить, только я в этом не признался, понимаете…
(Пономарь всегда отличался отменным коварством поведения. Так, например, при появлении грибов и опенок, до которых попадья была страстная охотница, он сам вызывался послужить ей, отправлялся с котиком в лес с утра и возвращался только ввечеру. По моим точным исследованиям оказывалось, что он часть дня употреблял на посещение кума своего, кузнеца Бруя; что, собрав грибы, садился в укромное местечко между кустов, откладывал лучшие, прятал их в ямку, а остальные оборыши нес и представлял с умильной улыбкой попадье, давая понять, что целый день ходил по лесу, искал и, пренебрегая слабое зрение, собрал для матушки «новинку», смиренно выпивал подносимую ему чарку водки, с низким поклоном удалялся; осторожно осмотревшись, снова возвращался в лес, вынимал спрятанные грибы, осмотрительно приносил их в свое жилище, где варил и ел всласть.)