Убедившись вышеизложенными соображениями в естестве созерцаемых мною пиршествующих, скоро уподобившихся беспорядком своим престарелому Ною, упившемуся соком виноградным, я…
Но да не уподоблюсь я нечестивому детищу оного Ноя и да наброшу на всю наготу сию непроницаемое покрывало.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Наконец смолкли смехи, дикие возгласы и неистовые крики, прекратился звон сосудов и стук трапезных орудий, свет погас — все стихло. Мощный храп, еще в общем шуме и гаме возвестивший мне об успокоении патрона моего, раздавался теперь одиноко под темными сводами.
Я осторожно вылез из своего убежища — из-за кучи старого хлама, сваленного у стены, — и стал пробираться к «краженке», надеясь обрести ее не на замке, ибо струя свежего воздуха была чувствительна и давала основание думать, что удалявшиеся жены не только не замкнули ее, но даже оставили полуотворенную.
Я пробирался ощупью; меня окружал совершеннейший мрак. Я уже добрался, задевая за оставленные в беспорядке скамьи, до «краженки», когда вдруг она распахнулась, и я имел только время отпрыгнуть в сторону пред упитанной, тяжело дышащей, как после усиленного бега, фигурой, которая, с тяжеловесностию быка соединяя верткость змеи, быстро направилась к нише, где на пышном ложе храпел патрон мой.
Вскоре раздались и загробные, уже известные мне и читателю, заклинания Ненилы, нарушившие сон Михаила Вертоградова, завопившего столь дико и зычно, что я мнил: ветхая храмина не устоит и разрушится.
Вдруг к его реву присоединился пронзительный дискант, за ним другой, за другим третий. Все они исходили с разных сторон, снизу. Казалось, некое фантастическое стадо, опочившее в таком же беспорядке, какое представляла пиршественная утварь, мгновенно очнулось и возметалось.
Чья-то находчивая десница, обретши зажигательные спички, лихорадочно зажигала их, но освещала ими только часть бледного, испуганного образа, ибо хрупкие эти запалки ломались и гасли вследствие быстроты и порывистости движении. — Вот бумага! — пролепетал чей-то дрожащий голосок, звуки которого я едва возмог уловить среди несмолкаемого рева Михаила Вертоградова.
Вслед за тем вспыхнувшая бумага осветила на мгновение незнакомые мне, запечатленные ужасом образы и огромную, окутанную белым, наподобие савана, покрывалом, фигуру, стремящуюся к выходу.
Пронзительный вопль нескольких голосов огласил снова потонувшие во мраке своды:
— Мертвец! Тень! Привидение!
Призрак между тем, с чисто плотскою разрушительностию ниспровергая встречавшиеся по пути препятствия, уже достигал выхода, когда я, сам ясно не сознавая, к чему и почто, подставил преградою его стремлению попавшуюся мне под руку скамью, а затем, проворно выхватив ключ из «краженки», распахнул ее, выскочил из храма, снова захлопнул, кинул ключ у порога и пустился бежать по темному проходу, который не замедлил вывести меня на одну из садовых тропинок, где я остановился и перевел занявшийся в груди дух.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Богомольцы
Собрав несколько расстроенные мои мысли, я огляделся; невдалеке от меня, всего шагах в десяти, расстилалась широкая аллея, ведущая к монастырскому зданию, таинственно и мирно почивавшему в ночной мгле.
Все было тихо вокруг и безмолвно. Только ночной петел заявит о течении ночных часов, и крик его резко пронесся в холодном воздухе темной осенней ночи.
Побродив у здания и не обретающий нигде приюта, я, погрузившись в головоломные размышления о явлениях окружающей меня жизни, направил стопы свои к монастырскому благолепному храму, на холодных ступенях которого и присел.
Члены мои, усталые и прикрытые сколь несложным, столь же и ветхим одеянием, ныли и коченели; немилосердный голод мучил, тяжелая дремота одолевала и, наконец, одолела.
Меля пробудили тихие печальные голоса.
Я скоро распознал тот сдержанный, звучащий безнадежным унынием говор, который неоднократно слыхал в родных Тернах, когда на ступенях церковного крыльца сбирался народ и, в ожидании начала богослужения, передавал простые и горькие события своего трудного рабочего жития.
Вглядевшись, я различил фигуры двух, судя по голосу, молодых женщин. Они сидели несколькими ступенями ниже меня. У одной лежал на коленях время от времени слабо стонавший ребенок.
— А вы откуда? — спрашивала одна.
— Да я, как и вы, тоже издалека, — отвечала другая, видимо продолжая начатый разговор. — Я из Ольшановки, коли знаете; знаете?
— Нет, не слыхала. Вы шли или ехали?
— Шла.
— Долго?
— Десять дней шла.
— А я вот только на четвертую неделю добралась сюда. Пройду два шага, да и мочи уж нет — сажусь… Вас погода не захватила?
— Захватила, да еще в чистом поле — ни кустика, ни деревца! Целый день дождь поливал. Я уж думала, что девочку и живую не донесу.
— Давно она у вас хворает?
— Скоро год. Истомила меня! Уж как теперь ей не поможет, так и не знаю, что делать, как быть. Уж я ее и к своим, ольшановским, и к чужим знахаркам — не пособили!
— Не всякую, видно, болезнь и знахарки-то знают: меня тоже чем-чем ни поили, а вот все-таки пропадаю…
Верить им нельзя!
— Как подступит к самому-то сердцу, так верил бы всему на свете!
— Это правда…
Девочка застонала сильнее. Мать принялась ее закачивать.
Несколько минут длилось молчание.
— Уж, пора бы, кажись, к заутрене ударить? — сказала ольшановская жительница.
— Да, пора бы, кажись, — отвечала ей ее собеседница.
— А я-то и глаз не сомкнула, все боялась, не поспею к первой свече.[11]
— Сколько я уже этих первых свеч-то перевидала, а все не легчает! — уныло заметила ей в ответ собеседница. — Уж хоть бы смерть пришла! Заодно бы уж пропадать!
— У вас что болит?
— Ноги, руки, все тело! Совсем сил нету. Весь дом запустила, ребятишки оборвались. Совестно на людей глянуть, что живешь, только хозяину руки связываешь!
— Давно так?
— Другой год.
На несколько минут они смолкли.
Ночь между тем уступала место рассвету; окружающая нас мгла светлела, белела.
При неясном еще свете я мог, однако, разглядеть теперь лица обеих собеседниц. То были лица еще молодые, являвшие признаки красоты и ума, но столь поблекшие и измученные, запечатленные столь горькою заботою и тоскою, что самое наиледовитейшее сердце должно было, казалось, сжаться при виде их если не сочувственно, то по крайней мере тревожно.
— Я вот слышала, что в Заводях есть лекарь, — снова начала женщина с ребенком. — Знаете вы Заводи? Большое село, богатые паны живут?
— Знаю.
— Так вот у этих панов, сказывали, есть лекарь, и хорошо будто лечит. И, говорят, милостивый: ничего не берет. Я, коли теперь здесь не будет девочке легче, пойду к нему. Уж испробую все! Уж так и быть, я…
— Не ходите! — перебила ее собеседница.
— Отчего?
— Незачем!
— А говорят…
— Что говорят! Я сама у него была.
— Что ж?
— Что? Да не то он сам плох, не то надо мной насмеялся.
— Дал лекарства?
— Дал.
— Не помогло?
— Нет.
— Нет? — повторила вопрошавшая и глубоко вздохнула.
— Я и в другой раз к нему ходила, — продолжала первая.
— Ну, что ж?
— "А! говорит, не помогло? Как, говорит, мне тебя, любезная, жаль! Да ты, говорит, все ли исполнила, что я тебе наказывал, а? Не работала ты? говорит. Лежала ты спокойно? говорит. Не ела ты ничего такого вредного — ни щей, ни тюри? говорит. Не работай, говорит, не морись, лежи спокойно, в рот не бери вредного кушанья, ешь все хорошее, да чтобы в хате было тепло и не душно…"
И она рассмеялась столь тихим и вместе столь горьким смехом, что меня мороз подрал по коже.