Слушавшая ее вздохнула, и разговор снова смолк на несколько минут.
— Так и сказал: "Старайся, говорит, милая, чтобы ты все это исполнила", — продолжала снова повествовавшая: — "чтобы тебе еда хорошая, чтобы тебе покой…"
И тот же тихий, горький смех, не уступающий в безотрадности наигорючейшим рыданиям, пронесся в воздухе.
В эту минуту предрассветную мглу рассекли какие-то, как мне показалось, гигантские летучие мыши, из которых некоторые торопливо взлетели на ступени храма, а две, отделившись от стаи, понеслись к колокольне.
Скоро загремели ключи, спали тяжелые затворы, распахнулись массивные церковные двери, с высокой колокольни загудел колокол, призывающий верных к заутрене.
Беседовавшие женщины поспешили в храм. Я вошел вслед за ними.
Внутренность величественного здания быстро вспыхнула сияющими точками, пылание которых заставляло сверкать дорогие оклады, украшавшие лики святых угодников и чудотворцев.
Юные, зрелые и преклонного возраста отшельницы, одни в островерхих черных шапочках, другие — покрытые черными волнующимися покрывалами, быстро двигались во всех направлениях, все еще несколько напоминая стаю спугнутых летучих мышей, беспорядочно носящуюся в пространстве.
Вышеописанные мною поселянки, беседовавшие на ступенях храма, упав на колени, горячо молились пред богатою, усеянною драгоценными каменьями иконою чудотворца.
Сколь живо запечатлелись в моей памяти эти две коленопреклоненные фигуры! Я вижу каждую складку их убогих одежд, резко оттеняемых окружающим блеском и благолепием, вижу каждую черту их скорбных лиц, помню тоскливо-безнадежные их взоры, отчаянно и вместе покорно обращенные к безмятежно сверкающему в своих окладах угоднику, слышу горький шепот, вылетающий из трепещущих уст: "Помилуй! помилуй! помилуй!".
В храме между тем все мало-помалу пришло в стройный церковный порядок: отшельницы уже не носились стаею, но, благочестиво опустив смиренную главу, потупив кроткие очи, как медленно несомые невидимым облаком, проплывали по обширному зданию, с пылающими свечами в десницах; "великий постриг", мрачно закутанный в свою погребальную мантию, проходил уничиженно, но вместе с тем строго, как праведный судия, мимо достойных кары преступников; цветущие крылошанки серафимоподобным, но и напоминающим довольно земную дисциплину отрядом являлись и занимали свои хоровые места; там и сям, под величественными сводами около стен, у колонн, по углам, непрестанно щелкали ключи, освещался налоеподобный столик, и на нем являлись кипы восковых свечей, или склянки со святою водою, или груды металлических, в миниатюре представленных, человеческих ног, рук, сердец, венчиков, крестов, образков и колец.
Поселянки, еще коленопреклоненные, молились, когда преклонных лет грузная монахиня, в великом постриге, с лицом, как бы исклеванным хищными пернатыми, которая появлялась то у того, то у другого из упомянутых налоеобразных столиков и, так сказать, парила над ними, приблизилась к молящимся и внушительно заметила:
— Свечи уж отперты!
Поселянки встрепенулись, поспешно приподнялись и несколько мгновений как бы сбирались с мыслями.
— Свечи уж отперты! — с вящею внушительностию заметила им великопострижная. — Вот сюда. Идите за мной! Я путеводящая.
Они повиновались и последовали по ее тяжелым стопам к ближайшему столику, обремененному пуками желтых, белых и с золотистыми звездочками восковых жертвоприношений. За столиком сидела другая, столь же грузная, но более благообразная великопострижная, которая тотчас же бойкою, добродушною скороговоркою спросила:
— Каких вам?
— Уж вы возьмите беленьких, — наставительно сказала путеводящая. — Мать Евлампия! подавай им беленьких! Лишнего тут немного, а господу богу приятнее. Сказано: не жалей для отца небесного, и воздаст тебе сторицею! Ты, мать Евлампия, вот этих-то подай им, пятикопеечненьковых, беленьких. Ишь, как снег белоснежны! Это господу, творцу милосердному, приятно…
Мать Евлампия, проворно передвинув желтые и белые пачки, подала требуемое путеводящей, заметив тою же бойкою и добродушною скороговоркою:
— Господь услышит вашу молитву, родные… Господь любит приношение православное… Пожалуйте, — заключила она, протягивая свою пухлую, обширную десницу.
В этой, можно сказать, чудодейственной деснице два, вероятно, трудно-трудно нажитые рубля исчезли, а взамен их из нее посыпался целый дождь микроскопической медной монеты, как бы внезапно, по воле матери Евлампии, рождающейся и стремящейся из жирных складок ее дланей. Отставляла она мизинец — катились серебряные пятачки, отставляла средний перст — сыпались полушки, поднимала указательный — являлся град копеек.
— Пять да пять — десять, — считала мать Евлампия: — да еще пять, да еще копеечками пять — двадцать пять. Полушечка, другая… А Николаю чудотворцу не поставите?
— Как не поставить! — вмешалась путеводящая. — Кому ж и ставить, как не великому чудотворцу нашему?
— Ну, вот еще свечечка… Держи, родная! А вот и тебе две… другую-то поставь угоднику Митрофанию. А ты Варваре великомученице не поставишь, родная, а? Ты ей поставь, голубушка, ты ей поставь: она за тебя господу богу молитву вознесет!
— Не на что, — проговорила поселянка с ребенком на руках.
— Ах, ах, ах! — воскликнули вместе и путеводящая и мать Евлампия: — жалеешь для господа-то? для творца-то небесного? Ах, ах, ах!
— Нету… нечего… — тоскливо проговорила поселянка.
— Ведь сторицею воздаст господь! — убедительно настаивала мать Евлампия. — Ведь сторицею… Мать Мелания, ведь правда, сторицею воздаст?
Мать Мелания, коей исклеванный образ выражал твердую уверенность, подтвердила:
— Сторицею, сторицею!
— Да ведь не на что! Ведь нету… — с сугубейшею тоскою возразила поселянка. — Ведь нечего… Ведь нету… Ах! Ведь голодаем!
— Поголодай для господа! — строго наставительным тоном прервала мать Мелания, поднимая как бы в предостережение могущей быть кары жирный, с алым оттенком перст свой. — Не можешь ты для господа, для славы вседержителя поголодать? А ты знаешь, как жили два брата да как один-то брат все ел да пил — о душе своей не заботился, — что ему на том свете-то было, а?
— Да ведь девочка у меня… девочка!.. — проговорила поселянка.
Измученное лицо ее все передергивалось, и две слезы быстро скатились по впалым ланитам.
— Что ж девочка? — строго спросила мать Меланин. — Девочке твоей господь поможет за твое усердие. Небесная-то манна лучше для нее всякого меду… Ну, купи дешевенькую, поставь: все лучше!
— Вот тебе, родная, вот! — подхватила приемистая мать Евлампия, ловко, единым мановением всовывая новую свечку поселянке. — Христос с тобой… Вот и тебе — бери, голубушка! — обратилась она к другой поселянке. — Ишь, ты болезная какая! Иди, ставь скорее. Помоги тебе творец милосердный… Иди, родная… Вон икона-то, видишь?
— А сдачу-то? — спросила поселянка.
— Сдачу? Я ведь дала тебе сдачу.
— Нет.
— Нет? Уж не знаю, голубушка! Я дала тебе… Ну, уж пускай господь нас рассудит! Вот тебе еще раз, два, три… ну, иди с богом! Вон икона-то, вон налево, где решетка-то золоченая… Вон-вон, там… вон…
— Нет, нет! прежде вот сюда! прежде вот сюда! — перебила путеводящая мать Мелания, схватываясь за обеих поселянок цепкими, как гарпуги, перстами и увлекая их к другому налоеподобному столику, на котором блестели металлические жертвоприношения.
— Мать Иосасрата, нам вот для исцеления недугов… — обратилась путеводящая к восседающей за этой торговлей великопострижной матери, черной, сухой и вместе как бы маслянистой, казавшейся слепленной из черной смолы.
Последнее предположение сильно подтверждалось тем, что вся она как-то чудесно растягивалась, подобно повиснутому тягучему веществу, что черты ее образа, при всяком ее повороте, то представлялись достаточно резкими и выразительными, то, как-то дивно слипаясь, сглаживались в один темный ком; что персты ее, не уступающие клейкой птичьей жерди, обладали волшебным даром единым своим прикосновением присасываться как к предметам ее торговли, так и к взимаемой за них плате.