Бричка выехала за ворота.
— Счастливого пути, отцы пречестные! — повторила мать Секлетея.
Это вывело его из оцепенения. Отец Еремей должен был ухватить его за полы рясы…
— Цыгане!.. Цыгане!.. Конокрады!..
То не был крик, а какое-то яростное хрипение. Мать Секлетея, с проворством юной серны пробежав за отъезжающей бричкой несколько шагов, опять крикнула;
— Счастливого пути, отцы прелестные!
— Погоняй! — повелительно раздался голос отца Еремея: — погоняй!
Возница махнул кнутом, лошади рванулись вперед, но отец Мордарий, презирая в ярости своей все опасности, сначала повис на воздухе, подобно некоему гигантскому хищному ястребу, и в таком положении несколько мгновений барахтался и парил, бешено силясь вырвать полы свои из рук отца Еремея, затем, брыкнув сильными пятами своими, рухнулся на дорогу, перевернулся на земле, воспрянул и пустился обратно, жаждущий сокрушить…
Но мать Секлетея быстро прихлопнула ворота и засунула их тяжелыми, болтами.
Несколько мгновений он бешено ударял в крепкое древо, сокрушая плоть свою и не чувствуя этого в одурении гнева.
— Счастливого пути, отцы преподобные! — время от времени между тем повторяла мать Секлетея, сопровождая эти повторения свои легким смехом.
Последний удар, раздавшийся в ворота, был столь силен, что нанесший его, по всем вероятиям, должен был тотчас же сам упасть от сверхъестественного усилия.
Все затихло, а спустя еще минуты две послышался стук отъезжающей брички.
Мать Секлетея, осторожно приотворив калитку в правой части ворот, просунула туда свою голову и еще раз крикнула:
— Счастливого пути, отцы пречестные!
Но бричка все удалялась. Мать Секлетея выюркиула за калитку и опять, звонко как свисток, послала им вслед:
— Счастливого пути, отцы пречестные!
Затем, сияя довольством, как бы облегчив душу свою и обновив телеса, легкой рысцой направилась к храму.
Невзирая на дикое буйство отца Мордария, у меня не оставалось и искры сомнения в том, что он и отец Еремей удалились с какого-то таинственного сражения побежденные, подписав самую для себя позорную и горькую капитуляцию и даже не удержав за собою оружия.
Что касается собственно буйного отца Мордария, то он занимал меня сравнительно очень мало. Он был для меня не более не менее как только объяснительным аксессуаром в исторической картине или тем герольдом трагедий, который, входя в сияющих латах, громогласно оповещает: "Повелитель! принц бежал!" или: "Ваше высочество, неприятельские силы приближаются!" и получает в ответ мановение руки, дающее знак удалиться.
Меня занимал терновский пастырь.
Голод, усталость, бесприютность и разные другие личные мои заботы и недоумения, сильно меня волновавшие, вдруг утратили свою жгучесть, словно отлетели. Вместо того чтобы уныло вопрошать себя: "Что со мной будет? надолго ли меня завезли сюда? когда дадут мне есть?" — я вопрошал: "Что он теперь думает? что такое вышло? что ему сделали?"
И я представлял себе его искаженное пожелтевшее лицо, его опущенные долу очи, его безмолвную злобу.
Что означал бешеный вопль отца Мордария: "Цыгане! конокрады!" Имеет ли это какую-либо связь с явлениями прошлой ночи? И какую именно?
Что сталось с моим патроном Вертоградовым?
Затем беспокойство о собственной моей участи весьма естественно взяло верх.
Что же ожидает меня в ограде этой исполненной таинственных и страшных сил обители?
В подобных головоломных размышлениях, соображениях и самовопрошаниях часы пролетели быстрее, чем я ожидал.
Сильный аромат роскошной ухи, внезапно пахнувший из монастырской кухни, мгновенно смешал весь строй моего мышления и сосредоточил все интересы на насущной потребности бренной моей оболочки.
Инстинктивно я кинулся по направлению одурявшего меня съестного аромата, но, сделав несколько торопливых шагов, остановился и, бросая вокруг себя томные, безнадежные взоры, воскликнул в сердце своем:
"Кто даст мне? К кому обращусь?"
Но как бы в ответ на беспомощную мою жалобу, из глубины монастырского сада показался мой патрон.
Мне достаточно было окинуть его одним беглым взглядом, дабы убедиться, что последние происшествия возымели на него действие не подавляющее, а, так сказать, окрыляющее.
Он, освещаемый золотыми лучами солнца, шел слегка переваливаясь, изгибаясь, понюхивая хотя не душистый, но громадных размеров цветок малиновой георгины и вообще всеми движеньями своими и жестами являя свое естество дев соглядатая, героя и сердцееда.
Уразумев, что обстоятельства сложились для меня благоприятно, я, не колеблясь более, пошел к нему навстречу.
Он обратил ко мне сдобную физиономию свою с очевидною благосклонностью и в веселии сердца своего сказал мне:
— Мы здесь теперь пороскошничаем!
— Слышите, как уха пахнет? — заметил я, помахивая рукой в ту сторону, откуда несся помянутый аромат.
— Что уха! — ответил он с небрежным удальством, впрочем не без примеси томности, и снова нюхнул малиновую георгину.
Но прежде чем он ответил, я уже сообразил по пылающим его ланитам, по замасленным уголкам уст, хранящим признаки жирных яств, по отпущенному шитому гарусом поясу на подряснике, что он уже не только достаточно, но с избытком упитал бренные телеса свои.
Однако, видя его сердечное веселие и из веселия того исходящую снисходительность и благодушие, я, не впадая в уныние, сказал ему:
— Я со вчерашнего дня ничего еще не ел! Я есть хочу!
— Есть хочешь? — спросил он, как бы не совсем понимая, зачем мне есть, когда он сыт и нюхает малиновую георгину.
— Хочу! — отвечал я не без волнения, ибо начал уже чувствовать колики и тошноту.
— Что ж, можно и есть! — снисходительно промолвил он.
— Кто ж мне даст? — вопросил я. — У кого мне попрос…
Я не докончил, ибо с патроном моим вдруг содеялось нечто изумительное; его начало поводить, он то страшно закатывал круглые глаза свои, то их жмурил; он то широко, умильно улыбался, то сжимал пухлые губы в бутончик; затем он весь, так сказать, всколебался и нюхнул малиновую георгину с силою, заставившею отделиться и рассыпаться ее лепестки.
Я оглянулся и понял причину свершавшегося.
По боковой садовой дорожке, скромно опустив очи долу, сложив руки, отягченные четками, на груди, шли две молодые отшельницы.
Приблизившись, они смиренно, но не без умильных ужимок остановились пред лицом юного героя и приветствовали его низким, чуть не до земли достающим, поклоном.
Он же, как бы внезапно подернутый маслом и медом, сделал к ним еще шаг и, деликатно сложив короткие персты свои на благословение, отставив мизинец завитушкою, благословил их.
— Какие прекрасные цветы цветут у нас! — с двусмысленным ударением сказал он, нюхая уже несколько засаливавшуюся от прикосновений его сдобного образа малиновую георгину и глядя в упор на юных отшельниц.
Они же, прилично обстоятельствам зардевшись, еще ниже потупились и скромно, но не без примеси языческой суетности улыбнулись.
— Вы из какого эдема появились? — вопросил с медлительным и наитомнейшим вздохом юный красавец после нескольких секунд безмолвия.
Отшельницы рдели и безмолвствовали.
— Из какого вы эдема, говорите! — повторил юный иерей.
Тон его был повелителен, но повелительность в нем была особая: с подобною сгорающие от любви герои языческих романов взывают к похитительницам их спокойствия:
"Дражайшая! умертви меня, ибо чаша моих страданий переполнилась и я за себя уже не ручаюсь!"
— Мы из келии, — ответила, наконец, храбрейшая.
— Ах! как бы я желал поселиться в этой келии! — воскликнул мой патрон, являя вступившей с ним в речь круглые, великих размеров, глазные белки свои, помавая густогривою главою и прижимая малиновую георгину к жирной груди. — Ах! как бы я желал!