— Клади по две… по две… — еще с вящею томностию говорил молодой иерей, — по две…
Затем, чрез несколько минут, он лепетал едва внятно:
— Можно по три… по три…
Наконец, дошед до изнеможения, он смыкал вежды и тем давал понять, что удовлетворен.
— Расчеши бороду, сестра Олимпиада… — говорил он, не открывая глаз.
Сестра Олимпиада брала гребенку и начинала расчесывать густые космы грязных волос.
— Сестры! поднимите меня! Я ослабел!
Сестры, с Олимпиадой во главе, начинали поднимать тучную тушу, которая умышленно подавалась назад, пручалась и упиралась.
— Не по вас тягота эта! — восклицал молодой иерей с хохотом, — не по вас! Я одним махом разнесу вас! разнесу!
И обольстительный молодой иерей, размахивая жирными руками и бодаясь широкими крутыми пятами, с успехом раскидывал прильнувший к нему рой цветущих сестер, которые с умильным хихиканьем взвизгивали, пищали, охали и ахали.
Утомившись, наконец, этими играми, молодой иерей поднимался на ложе и провозглашал:
— Ну теперь давайте в карты! Давайте в носки! Что, не хочется в носки? То-то! Ну давайте в мельники или в короли!
Десятки рук тотчас же схватывали столик и придвигали его к иерейскому ложу, а сестра Олимпиада брала колоду карт и начинала сдавать, с изумительным искусством подтасовывая тузов, королей и дам герою сих игр и утех, который, в простоте душевной, расправляя их веером в пухлых перстах, восклицал всякий раз с великим удовольствием:
— Карты идут ничего, порядочные! А я уж думал, что ко мне масть хорошая не пойдет, я думал, что я в картах несчастлив! Говорят, кто в любви счастлив, тот в картах несчастлив, а вот и неправда — одни враки!..
Некоторое время продолжалась оживленная игра в мельники, затем следовала игра в короли, в свои козыри, в дураки, в носки и прочее тому подобное.
Во что бы ни шла игра, все без исключения сестры вели себя так, чтобы счастье неизменно находилось при молодом иерее, чем он нелицемерно восхищался.
— Ну где вам со мной играть! — говорил он время от времени, сияя самодовольствием, — где вам!
— А я думала, что уже теперь я непременно выйду в короли! — шептал иногда чей-нибудь смягченный до крайности, как бы замирающий голосок, причем пара очей, робко сверкнув на героя, скромно опускалась долу. — Я думала всенепременно!
— Думала? — спрашивал молодой иерей. — Думала? Ха-ха-ха!
— Думала, отец Михаил!..
— Нечего тебе было думать! — тихо, но раздражительно отвечала сестра Олимпиада. — Ничего ты не думала!
Если сестра, обращавшаяся таким косвенным образом к пленительному патрону моему, обладала достаточной решимостью, то разговор продолжался, невзирая на неприязненное вмешательство Олимпиады, и даже, случалось, переходил в нежный тон, а если она была нраву робкого, то скоро прерывался, наполнив душу ее горечью неудачи.
Обыкновенно только появление матери Секлетеи, извещавшей об обеденной трапезе, прекращало карточную игру.
При виде матери Секлетеи благосклонный к ней Вертоградов восклицал:
— А! пожаловала мать Секлетея! Ну, что ж, ты чем нынче угостишь, а? Что ж ты на меня глядишь? Что ж ты глядишь, а?
— Господи, спаси нас и помилуй! — отвечала мать Секлетея, как бы внезапно приходя в себя и ужасаясь неожиданно пробудившегося в ней чувства прекрасного: — Господи, спаси нас и помилуй! Мать пресвятая богородица! Ах, грешница я превеликая!
— Да что такое, мать Секлетея? Что такое, скажи! — спрашивал он, благосклонно улыбаясь.
— Ох, царь небесный, творец неба и земли! — как бы с сугубейшим ужасом шептала мать Секлетея: — Ох, грехи мои тяжкие! Заступница милосердная! заступи и помилуй!
— Да что же такое, мать Секлетея? — с приятным волнением добивался он. — Бог милостив… Ну, говори, что такое?
— Да вот, батюшка… Ох, святитель отче Никола! моли бога о нас! Ох!
— Да ну, мать Секлетея, говори! Ну, говори… Я разрешаю тебя… Я прощаю и разрешаю!
— Да вот… Ох, матерь божия! Загляделась я, отец Михаил, на твою ангельскую красоту, грешная! Не видала я подобной и на картине! Сколько вот на свете живу, а не видала! Такая красота твоя, отец Михаил, что опаляет она, аки солнце! Стоишь и глядишь — ровно безумеешь… Уж не херувим ли это, думаешь, шестикрылый прилетел? Такая твоя красота! Даже из нее сиянье исходит во все стороны! Глаз, эдак, словно копьем пронзает!
— Ну, ничего, ничего! — снисходительно улыбаясь, успокаивал ее херувимоподобный Вертоградов. — Ничего! бог тебе простит!
— Ох, отец Михаил! все это мирское! Оно конечно, ты пастырь наш духовный, а все-таки мирское!
— Ну, ничего, мать Секлетея… Ну, что ж такое? Ну я разрешаю и прощаю! — говорил уже не только снисходительно, но даже одобрительно упивающийся ядом лести, гордый своей красотою иерей: — я прощаю и разрешаю!
— Не оставь рабу твою, отец Михаил, не оставь… Ах, святители милосердные! я и забыла, зачем пришла? К трапезе мать игуменья ожидает!
— Сейчас, сейчас, мать Секлетея… Шествуем, шествуем… — Но, говоря это, патрон мой направлялся не к выходной из покоя двери, а к углублению в стене, где, как то показывал и отпечаток четырехугольной рамы и вбитый в потолок крюк, — когда-то висела икона и пред ней теплящаяся лампада, теперь укреплено было новое, резко блистающее позолотою зеркало, в коем не замедлял отразиться опухший, оплывший, благосклонно улыбающийся красоте своей Михаил Вертоградов.
— Борода-то у меня скоро, должно быть, поседеет! — говорил, самодовольно улыбаясь, гордый красавец.
— Ах! ох! ох! ох! — раздавалось из всех уст в ответ на эти лукавствующие слова.
— Право, скоро поседеет! — продолжал он, с тайным восхищением внимая раздающимся вокруг охам и ахам: — право, поседеет. Состареюсь, пропадет вся красота!..
К охам и ахам, поднявшимся уже на несколько нот выше, присоединялись тогда восклицанья более сложные.
— Ах, нет! Ах, как можно! Ах, никогда!
— Нет, нет, пропадет! — настаивал он, стараясь принять томный вид увядающей жертвы беспощадного времени и тем еще более возвысить свою прелесть: — пропадет!
И с этим словом, сопровождаемый восхищенными и умильными взорами и хором протестующих восклицаний и вздохов, он, переваливаясь и извивая, елико возможно, тучные телеса свои, уходил, поглядывая на плененных им и как бы говоря:
"Пусть страдают!"
Обеденная трапеза отличалась от утренней только тем, что длилась дольше, а потому и была разнообразнее как в истязаниях, так и в пиршественных утехах.
Затем наступал снова сон и отдых до вечерен — снова сон и отдых для матери игуменьи и моего патрона, для нижних же чинов — бдение и работа.
При первом ударе несколько надтреснутого, а потому гудевшего с глухим дребезжанием монастырского колокола к вечерне мать игуменья, обернувшись черным покрывалом, опустив, как бы в благочестивых размышлениях, голову, склонив долу очи, медленными, величественными стопами направлялась из своей келии в храм, куда не замедлял являться и мой патрон, становившийся на первом видном месте — да созерцают его красоты плененные им, — томно воздевавший заплывшие очи к своду храма, с небрежною грациею откидывающий густые космы грязных волос своих и вообще тщившийся явить из себя олицетворение земной прелести, нежности и величия, чему мешала сильная отрыжка — следствие неумеренных наслаждений обительскими трапезами, — продолжавшаяся постоянно и то потрясавшая его по нескольку минут кряду, извлекая из него звуки, подобные отдаленному мычанью стад, то, после нескольких минут покоя, внезапно пробегая по нем конвульсией, причем здание храма звучно оглашалось икотою, повторяемою эхом во всех четырех углах и в глубине высокого свода.
По окончании вечерен толпы богомольцев, которые, подобно волнам вечно неспокойного океана, постоянно приливали к Краснолесской обители, стремились под благословение матери игуменьи, и ее белоснежная гибкая рука торжественно приподнималась и опускалась над преклоненными главами верующих.
Затем верующие разделялись на две партии — одна гуляла по двору, удалялась в гостиницу, располагалась под монастырскою оградою; другая же, сравнительно малочисленная, по приглашению матери игуменьи, шествовала за нею в ее келию, где угощаема была чаем, пышными просфорами и славными на всю окрестность монастырскими вареньями.