Мать Мартирия проворно поместилась на своем обычном месте, как всегда защитила десницею слабые очи свои от тусклого света лампады, как всегда испустила многие порывистые вздохи, воскликнула многократно и приготовилась внимать моему обычному громогласному чтению псалтыря.
Но я, не притрогиваясь к псалтырю, тихо шепнул ей:
— Софроний здесь.
Она встрепенулась, как от действия электричества, и торопливые вопрошания ее неудержимо посыпались, подобно мгновенно оборванной снизке ожерелий.
— Здесь? здесь? Где? зачем? Ты видел? Что ж он сказал? К отцу Михаилу пришел? А мать игуменья что? А владыко что?
Я в кратких словах сообщил ей о событиях и умолял ее помочь мне отыскать следы на мгновение показавшегося и исчезнувшего друга.
Кроме любви ко мне этой одинокой отшельницы, привязавшейся к беззащитному, как она сама, существу со всею силою нежного, пылкого, долго занятого одними, уже значительно утратившими свежесть, воспоминаниями сердца, мне еще много помогло и упорно коренящееся в ней живое участие к мирским житейским делам, происшествиям и интересам.
В одно мгновение она снова облеклась в свои покрывала и, шепнув мне сидеть смирно и ждать, исчезла за дверью.
Я прислушивался к ее быстро удаляющимся по скрипучему снегу шагам, пока они стихли.
Келия, где в последнее время я обретал мир и спокойствие, где находил отраду, показалась мне душною; я решил, что ожиданье на открытом воздухе представляет более удобств, и уже приблизился к выходу, когда "во имя отца и сына и святого духа", произнесенное за дверью, заставило меня остановиться.
То была мать Фомаида. При виде этого моего идеала последнего времени я смутился, и сердце мое томительно сжалось.
"Все прах, пыль, тлен!" — зазвучало у меня в ушах. Я веровал в эти слова, но чувствовал, как еще могущественно управляет слабым сердцем моим этот "прах, пыль, тлен", как они для меня мучительно дороги!
Я подошел под благословение. Она благословила меня, и тотчас же взоры ее обратились на псалтырь.
— Я нынче не читал, — проговорил я, поняв этот взгляд и отвечая на него. — Я…
Она ждала, устремив на меня впалые очи свои.
Оправданий у меня не было. Собравшись с духом, я прямо покаялся ей, что видел неожиданно Софрония, что он внезапно куда-то скрылся и что я жажду снова увидать его.
Очи ее вспыхнули и расширились.
— На что тебе он надобен? Оставь его! оставь мирское! спасай душу! помни о душе!.. Не ищи сокровищ на земле!.. Червь и тля тлит, тати подкапываются и крадут!..
(Потеряны листки из записок.)
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Новый переворот в моем житии
Томительная, долгая зима приблизилась к концу. Весна тихо подступала. Отправляясь к утренней или вечерней службе, я по временам вдруг останавливался, чувствуя пахнувшую на меня невесть откуда струю теплого мягкого воздуха, и долго стоял в болезненно сладостном томлении, закрывая очи, утомленные сверканием золотых окладов и горящих свечей и лампад, от блеска весеннего дня, поджидая, не пахнёт ли она снова, затем, спохватившись, поспешал на молитву, сурово повторяя про себя:
"Новый потоп придет и омоет землю, и тогда она опять станет чистая и хорошая, а теперь… Теперь тут одно беззаконие!"
Чем далее, тем сильнее развивалась во мне некая восторженная свирепость, помрачавшая и без того слабый детский ум.
Меня теперь уже не трогали, как в недавнее еще время, ни горе людское, ни нищета, ни посрамленье, ни угнетенье; я равнодушно взирал на страждущих тяжкими недугами как физическими, так и нравственными; при виде беспомощного старца я подозрительно начинал соображать, сколько в теченье долгих лет он сотворил беззаконий, цветущие юностию, богатые силою люди представлялись мне наиусерднейшими угодниками сатаны, причем я уповал, что в должный час они получат за то достойную кару; в несмысленных младенцах я уже преследовал грех прародителя нашего Адама. Бывалой младенческой мягкости и нежности чувствований во мне не оставалось признака. При встрече с моим ближним я теперь прежде всего изыскивал в нем преступлений против заповедей господних, перемешивая смысл священных ветхозаветных скрижалей с толкованиями руководящих мною престарелых отшельниц, и заботился о соответственной этим преступлениям каре. Ни единый древний, средневековый или современный ревнитель «истинной», по его разумению, веры не превзошел бы меня в наивном бесчеловечии, ни единый гонитель еретиков не возмог бы с вящими ясностию духа и усердием повертывать грешника в кипящей смоле. Подобно бессмертной своею святою простотою старушке, подложившей сухих щепочек к костру Иоанна Гусса, я с благоговейною, если позволено так выразиться, кровожадностию во всякий час дня и ночи готов был устремиться с целой охапкой горючего материала для распаленья сожигающего беззаконников огня.
Ежели изредка, робко, неясно дерзали возникать предо мною прежде искушавшие меня «зачем» и «почему», то, едва возникнув, исчезали, спугнутые гневным приказом не испытывать уму непостижимые законы.
Я строго постился, безжалостно истязал свою плоть, клал определенное число покаянных поклонов, молился до бесчувствия; мысли мои были запутанны и мрачны, какая-то холодная свинцовая гора с зари вечерней до зари утренней мучительно давила меня. Я ходил смиреннее ползущего червя, но внутри меня бушевало какое-то непонятное мне самому невыносимое раздражение. Силы мои значительно подались, и прежняя здоровая, неутомимая резвость заменилась унылою медленностию с проблесками лихорадочной порывистости. Я то страдал несносной бессонницей, то впадал по целым суткам в некую болезненную дремоту. Ночные грезы являли мне одни ужасы. Я ничего не желал, ни к чему не стремился, кроме неопределенно вдалеке, в высоте, в тумане рисовавшегося отдохновения на лоне Авраама, и нигде не возмогал снискать хотя бы минутного покоя.
Однажды, во время долгой великопостной вечерней службы, силы мне внезапно изменили, и меня бесчувственного вынесли из храма.
Свежий воздух скоро привел меня в память, но незнакомые лица усталых богомольцев, унизывавших все ступени церковного крыльца, где меня посадили, крик и плач детей, мерное, несколько пронзительное и гнусливое чтение, доносившееся из храма, проницающий запах жасминной помады, умащавшей вычурную прическу недалеко от меня помещавшейся молодой купчихи, произвели на меня столь душепретящее впечатление, что я машинально приподнялся, шатаясь спустился со ступенек и побрел в уединенную часть обительского сада.
С трудом передвигая подкашивавшиеся ноги, я инстинктивно стремился дальше, дальше и дальше. Голова моя горела, мысли путались, в сердце клокотали какие-то нестерпимые горечь и смятение.
В таком состоянии я достиг каменной ограды, отделявшей монастырский сад от прилежащих полей, и в бессилии опустился на землю.
Не возмогу определить, сколько времени я оставался в таковом расслаблении, но вдруг с сладостным ужасом почувствовал, что меня как бы охватывает некая чудесно животворная сила. Я вдруг стал на ноги, огляделся кругом и, заметив невдалеке пролом в каменной ограде, поспешно к нему приблизился. Столь страстное, непреодолимое желание вдруг потянуло меня кинуть взгляд на места, находившиеся за этою оградою, что, прежде чем я успел вспомнить данный мною обет никогда не выходить, ниже взирать за черту обители, я уже стоял у пролома и, облокотясь о замшившиеся камни, жадно вдыхал теплый влажный воздух, напоенный ароматом развертывающихся тополей, жадно пожирал взорами шумно бегущие воды реки под зазеленевшейся обрывистой горой, расстилавшиеся за рекою влажные, испещренные весенними полоями луга, черные поля, над которыми стоял легкий пар, ближнюю кудрявую опушку темного бора, местами насквозь прохваченную играющими лучами дневного светила, синеющие леса, резко вырезывавшиеся на голубом горизонте очертания далеких горных вершин, жадно прислушивался к гремучим полноводным потокам, весело стремившимся с соседних скал…
Опомнившись, я было отшатнулся от искусительного вида свежего простора, хотел отвратить ослепленные прелестию очи, хотел пожелать нового потопа, долженствующего омыть нечестивую землю. Я пробормотал, но скорее трепетно, чем сурово: