— Придет второй потоп и омоет землю, и тогда земля будет чистая и…
Но я не окончил.
Глубокая синева лазури сияла в высоте, теплую землю обливали мягкие лучи солнца, какие-то темные пташки быстро реяли в благодатном воздухе, тихие заводи блистали, песчаные излучистые речные берега золотились, в камыше что-то словно звякало, отвсюду неслись какие-то неясные пленительные весенние звуки, отвсюду налетали живительные весенние веяния, все начинало воскресать, все гласило не о смерти, а о жизни — о кипучей, радостной жизни!
Я склонился головою на ограду, и обильные слезы полились на старые каменья.
— О чем ты плачешь? — вдруг раздался около меня мужественный, звучный, но сдержанный голос.
Я быстро приподнялся, вскрикнул и с трепетом устремил взоры на стоявшего по ту сторону ограды высокого человека.
— О чем ты плачешь? — повторил он.
Да, это давно не слышанный, но незабвенный голос! Да, это давно не виденная драгоценная мощная фигура! Нет, это обман глаз! Где отвага, которой дышала каждая черта знакомого любимого образа? Где самоуверенность гордой силы, разлитой во всем существе? Где свежесть и здоровье? Не был погнут стройный, крепкий стан, но такие жалкие лохмотья никогда не покрывали его! Неужто это потемневшее, изнуренное, измученное, покрытое пылью лицо озарялось когда-нибудь счастливою улыбкою? Неужели эти глубокие впалые очи бросали когда-то пламенные взоры?
— Софроний! — вскрикнул я с рыданием. — Софроний! вы это? вы?
Он слеша вздрогнул и поспешно проговорил:
— Тише, тише…
Затем чутко прислушался.
Я, не сводя с него очей, восхищенный и вместе не доверяющий своему благополучию, смиренный и трепещущий, тоже насторожил слух.
Но все было тихо вокруг. Клейкие, не вполне еще развернувшиеся листочки тополей, разраставшихся в этой части сада, неподвижно блестели со всех сторон; изогнутые ветви яблонь, изобильно усыпанные темнорозовыми почками, не шевелились; как раз над нашею головою раздавались отрывочные, слабые, веселые нотки еще не расщебетавшейся пташки.
Он обратился ко мне и, пристально глядя мне в очи своими впалыми мрачными очами, спросил:
— Ты меня знаешь? Откуда ты? Что ты здесь делаешь? Тебя кто послал?
Но прежде, чем я успел выговорить свое имя, он уже признал меня, вздрогнул, схватил меня за плечи, как бы ожидая от меня чего-то, могущего обратить его суровую скорбь в радость, понял, что ждать подобного нечего, улыбнулся приветливо, но так болезненно, что улыбка эта пронизала мое сердце как некое острое копье, — мнилось, он, окинув меня взглядом, вместе с тем окинул взглядом и все им утраченное, — и сказал:
— А! Тимош, старый друг, я сразу не признал тебя! Что ты тут делаешь?
Я хотел отвечать, объяснять, но не находил голосу, голова кружилась, мысли путались, все существо мое трепетало и замирало от наплыва горестных и радостных чувствований. Я мог только простереть к нему дрожащие руки и снова зарыдать.
Он не убеждал меня, как то обыкновенно делают с недостигнувшими зрелого возраста или недостаточно для этого возраста установившимися, а только наклонился ближе, так что я мог обхватить его шею и с несказанною признательностию и беззаветною преданностию прижаться к его груди.
Когда я несколько овладел собою и в бессвязных словах оповедал ему все случившееся и все виденное, слышанное, прочувствованное и предполагаемое мною со времени нашей разлуки и читателю уже известное из предшествующего моего повествования, он сказал:
— Тебе надо уходить отсюда.
— Я уйду! — ответил я, вдруг преисполняясь целым сонмом каких-то неясных, но окрыляющих упований, которые не имели ничего общего с недавно еще призываемым мною вторым потопом для омовения грешной земли, и инстинктивно цепляясь руками за каменную монастырскую ограду и силясь за нее перебраться.
Ом, с бывалою легкостию мощного телом и бодрого духом здорового человека, приподнял меня и пересадил за черту обительского сада.
— Я уйду! я уйду! — повторил я в ликовании сердца. И в то же время думал:
"Он исхудал, и почернел, и изморился, но он такой же сильный, как и прежде! Он так же — почти так же — поднял меня теперь, как тогда, когда я приходил от Насти! Настя! Где Настя?"
С той минуты, как я узнал его, мысль о Насте неотступно была при мне, но я не решался вымолвить незабвенного имени. Теперь ее пленительный, любимый образ восстал предо мною столь болезненно живо, что внезапно воспрянувший дух мой мгновенно свергся с высоты ликования в бездну уныния. Я запнулся и с безмолвною тоскою обратил взоры на драгоценного собеседника.
— Куда же ты пойдешь? — спросил он.
— Не знаю, — ответствовал я с трепетом. — Возьмете меня с собою?
Он горько усмехнулся и, пристально глядя на мое смятенное лицо, спросил:
— А ты знаешь, куда я иду?
— Нет… Только это все равно, все равно, — ответствовал я с поспешностию: — я всюду с вами пойду, всюду, всюду…
— А как мне никуда дорог нету? Как все пути заказаны?
— Возьмите меня! — воскликнул я в порыве жестокого отчаяния. — Возьмите!
Он внял исполненному страстной тоски молению и сказал:
— Хорошо. Что дальше делать, увидим. Чем скорее ты отсюда выберешься, тем лучше.
Слезы восхищения покатились по моим ланитам.
— Ты был болен? — спросил он.
— Нет, — ответствовал я, соображая, что он принимает за следствие болезни выказываемую мною плаксивость. — Это я так, потому что… потому что…
Новые, с сугубейшею страстию вырвавшиеся рыдания помешали мме окончить.
Объяснения мои, впрочем, не могли бы отличиться отчетливостию и ясностию, так как я сам мог с такою же положительностию определить внутреннюю бурю, разыгравшуюся в моей измученной груди, с какою завидевший мать и вырывающийся из тесной клетки птенец может уяснить свои стремления к зеленым лугам и лесам.
— Пойдем со мною, — оказал Софроний. — Кабы я знал, что ты здесь, когда тут был в первый раз…
— Вы были здесь? — воскликнул я. — Вы были в обители? Когда? Месяца два будет? Вы стояли около окна, в углу?
— А ты видел меня?
— Я узнал, что это вы! Я только подумал… Потом искал, не нашел… Мать Фомаида сказала, что это наваждение…
Я страстно желал спросить его, зачем приходил он тогда в обитель. Я почему-то был совершенно уверен, что не одна христианская потребность помолиться чудотворной иконе привлекла его в стены этого пристанища верующих. Некий голос шептал мне, что и теперь он здесь не случайно и не с единственною благочестивою целию набожного богомольца.
Я не посмел предложить ему разжигающих меня тревогою вопросов, но он, без слов уразумев, чего жаждала душа моя, сказал:
— Мать Фомаида не угадала. Я приходил сюда повидаться с матерью Секлетеею.
Я возмог только воскликнуть:
— С матерью Секлетеею?
— Да, с нею, — ответствовал он. — А что?
— Она, — пробормотал я, — она…
Его общение с матерью Секлетеею, которой я, как уже известно читателю, давно в воображении своем уготовал место в одном из самых видных пунктов бассейна с смолой кипящей, предназначенного перворазрядным нечестивцам и беззаконникам, смутило меня.
До сей минуты он не причислялся в уме моем ни к богопротивному сонму грешников, ни к малому числу праведников, в котором уповал занять место я сам, — он до сей минуты представлял для меня как бы некий отдельный, чудесный своею животворною силою, мир, некий благодатный источник возносящих и укрепляющих дух чувствований. В нем было для меня нечто подобное воскресительной весне и чистому воздуху обширных полей и лесов после смрадных, тесных, душных жилищ.
Теперь меня внезапно поразило сознание, что он тоже из плоти и крови и, следственно, должен примыкать к тому или другому стану.
— Она… она… — пролепетал я, между тем как вышеизложенные мысли ураганом проносились в моей голове.