Выбрать главу

— Что же она? — вопросил Софроний.

— Она… грешница… беззаконница…

— А ты еще не знаешь, что через праведника ни в одни двери не проведут? — ответствовал он с несказанного горечью. — Что может сделать праведник? Праведников-то в бараний рог гнут да в грязь кидают. Видал ты, как они в грязи захлебываются?

Если бы провидение позволило мне прожить несколько мафусаиловых веков, то, проживи я и столь многочисленные годы, я не возмог бы забыть этой жестокой горечи его усмешки при произнесении вышеприведенных слов.

Я не посмел тотчас отвечать ему, но когда горечь на измученном лице его сменилась безотрадною печалию, я робко проговорил:

— Зато праведники пойдут в царствие небесное… Им уготовано царствие небесное… Лучше всего удалиться от мира…

Я должен был остановиться. Искусительная струя весеннего воздуха, пахнувшая мне в лицо, обольстительный вид развертывающихся предо мною простора и дорог, кои обозначались в облекающихся зеленью лесах и по забархатившимся нежными всходами полям, сковали мне язык и сомкнули уста. Все, кроме этого пленительного, грешного, блистательного, живого мира, представилось мне разверстою, черною, ледяною могилою, где ожидает злополучного смертного один исход — мучительно задохнуться.

Однако усилия мои победить мирские вожделения настолько увенчались успехом, что я, хотя тихо, дрожащим голосом, но снова повторил:

— Лучше всего удалиться от мира… спасать свою душу… Отречься от грешников и их злых дел…

— Вот оно как! — сказал он. — Кто это тебя выучил?

— Так все праведники… так все святые отцы в пустыне… — пролепетал я, смущаясь, хотя не отдавая себе отчета в своем смущении, перед взглядом его впалых блестящих глаз.

— А! ты поминаешь духовных святых отцов, тех, что питались акридами? Давно то было, давно и прошло. Теперь уж пустынь таких нету, и те акриды перевелись, и времена другие.

— В обителях можно спасаться, — возразил я с тоскою.

— В обителях? — повторил он. — Обительские-то спасенники чужими, знаешь, грехами питаются!

— Как чужими грехами питаются? — воскликнул я. — Мать Фомаида. Фомаида.

— Я знаю, что мать Фомаида строгая постница и благочестивая молельщица, — прервал он.

— Она питается только хлебом да водой… — воскликнул я, — да просвирками.

— Есть и грешники такие, Тимош, что питаются только хлебом да водой — без просвирок.

От этих простых слов я осел, как пирамида яблочного пирога. Он оказал несомненную истину: я сам знавал таких грешников.

Однако я нашелся:

— Они так потому питаются, — возразил я, — что у них ничего нету… Что им негде взять… А кабы они были достаточные…

— Может, и не грешили бы… — прервал он.

Не улавливая смысла изреченного им, я вопрошательно взирал на него.

— Посмотри-ка вон туда, — продолжал он, простирая руку по направлению к реке, — видишь, какой грешник идет? По-твоему, его в смолу?

Я поспешно обратил взоры мои в указанную сторону.

По узкому ущелью, между двух скал, закудрявившихся яркою весеннею зеленью, спускался к шумящей реке человек. Лучи благодатного светила дневного, падавшие на обрывистую каменистую тропинку между двумя низвергающимися потоками полой воды, совершенно освещали его фигуру. Я мог различить заплаты на его убогих одеждах, рубцы на его потрескавшихся и почернелых босых ногах, выражение унылого равнодушия, запечатлевавшего его изнуренное загорелое лицо.

— Наймит! — проговорил я.

— Да, наймит, — повторил Софроний.

Наймит спустился к реке, зачерпнул воды в принесенный с собою сосуд, напился, затем омыл усталые ноги и тою же дорогою отправился обратно.

Он ни разу не обратил взоров на окружающее его весеннее великолепие — усталые очи его были все время потуплены в землю, он не потешил себя ни единою минутою того горестного уединенного сетования на судьбу, которым потешают себя менее измученные тяжелыми трудами страдальцы.

— Что ж, в смолу его? — повторил Софроний.

Я не дал ответа, но, мню, он понял, что я скорее бы сам с головою ринулся в смоловый кипяток, чем погрузил бы туда хотя единый перст указанного им человека.

— А ведь он, может, грешник! — продолжал Софроний.

— Нет! — воскликнул я наконец.

— Отчего ж нет? Ты почем же это знаешь, что нет? Я точно не знал. Может, он был грешник.

Но сердце мое рвалось к нему, как никогда не рвалось к чтимым мною праведникам. Этот чужой, неизвестный человек почему-то был мне странно, болезненно близок и дорог.

— Может, он грешник! — повторил Софроний.

— Пусть! — ответил я…

(Затеряны листки записок.)

…глаза, могущие и теперь растопить золото, если бы устремились на него со страстию.

— Я не хочу… — начал я…

Но вдруг раздавшийся неподалеку от нас, в путанице деревьев и трав, шелест заставил меня умолкнуть.

Софроний сначала затаил дыхание, но затем, как бы утомленный и раздраженный непрестанно налагаемыми на себя путами и уздами, вдруг рванулся вперед со всею страстною порывистостию вконец измученного долгими ожиданиями и неизвестностию, сокрушил заслонявшие ограду ветви и былия и глухо окликнул:

— Кто тут?

— Я, я, — ответил знакомый мне голос из-за кущ.

И юркая мать Секлетея не замедлила появиться у ограды, пробираясь с легкостию маленькой ящерицы.

Софроний ничего не спрашивал; он только глядел на приблизившуюся инокиню и становился все белее и белее.

Мать Секлетея проговорила:

— Ничего верного не узнала!

Наступило безмолвие. Софроний опустился на землю у ограды обители.

Какая-то легкая пташка с внезапным щебетаньем взвилась в высоту над нашими головами и исчезла.

Мать Секлетея заметила меня и, мню, немало удивилась моему присутствию, однако не выразила того ни единым словом.

Мать Секлетея вообще как бы преобразилась. Не было следа ни обычной бесшабашности и удали, ни обычного раболепства и умильного заискиванья. Во всем ее существе теперь являлось нечто небывалое, нечто такое, что заставило меня впервые заподозрить в ней человеческие, братские чувства.

Грустная мысль лежала на ее всегда бойком лице, горячее участие светилось в доселе лукавствовавших глазах.

— Что ж теперь делать? — тихо спросила она Софрония. Он не ответил. Он попрежнему сидел неподвижно. Бледное, как плат, лицо его тихо подергивалось.

— Наша с книжкой хочет посылать, — продолжала мать Секлетея еще тише, — так вот я тогда прямо туда и проеду… Ты не сокрушайся… Ты только повремени… А что до другого дела, так все как следует быть: только погоняй да правь! Ты слышишь, что я говорю-то?

Софроний вдруг встал.

— Целый бор горит, — сказал он угрюмо, — а соловей по своему гнездышку плачет! Все мы таковы…

Он взял свою шапку с монастырской ограды, поднял лежавший неподалеку дорожный посох.

— Ты куда ж теперь? — спросила мать Секлетея. — Наведайся в Иераклиевскую пустынь через две недели. Слышишь? через две недели. Она там, голову на отсеченье дам, что там она! Так придешь через две недели?

— Приду. Счастливо оставаться. Спасибо…

— Куда ж хлопец-то за тобой цепляется?

— Я с вами! — воскликнул я, — я с вами! Вы обещали меня взять с собою!

— Хлопот с ним будет! — предостерегла мать Секлетея.

— Ничего, — ответил Софроний.

— Постой, постой, погоди!.. — проговорила она с волнением: — деньги у тебя есть?

— Есть.

— Хватит на дорогу?

— Хватит.

— А то я вот… у меня вот…

И она поспешно выхватила какой-то черный обширный кошель, торопливо начала вылавливать оттуда разные серебряные большие, средние и малые монеты.

— Спасибо, мать Секлетея, — сказал Софроний.

— Ну пусть хоть хлопчику… я хоть хлопчику… — еще с вящим волнением проговорила она и быстро всунула мне в руку металлические кружки различных размеров.

Первое мое побужденье было откинуть от себя этот дар, но что-то меня удержало, и я этому первому побужденью последовать не решился.