Выбрать главу

Однажды ввечеру, когда Софроний, окончив дневную работу, сидел у нас и разговаривал с матерью (мать охотно слушала его речи и даже улыбалась на его шутки; вообще отличала его от всех прочих), вошла Устя. После томных, но лестных приветствий она упавшим голосом попросила у матери одолжить ей богородицыной травки, жалуясь на сокрушающее ее нездоровье.

— Поди, Тимош, — сказала мне мать. — Достань в каморе, направо, на третьем колышке висит.

Я отправился, отвязал пучок травы и поднес его Усте. Но Усте уже было не до богородицыной травки.

— Нету, значит, ни правды на белом свете, ни добрых людей! — говорила она, оправдывая всем своим существом данное ей наименование. — Пусть уж мы терпим — наша уж доля таковская! А вам, Софроний Васильевич, с какой стати ей покоряться? Как она может вами помыкать? Вчуже сердце надрывается! Вдруг намеди хвалится: "Я, хвалится, его так вышколю, что он будет у меня по ниточке ходить и не падать! Я, хвалится, что хочу, то и могу над ним, поделать, — он слова передо мной пикнуть не посмеет! Он что такое? говорит. Тьфу! больше ничего!" Ох, боже! у меня за вас душа закипела! Бабы говорят мне: "Неужли он вправду такой пень?" — "Вы уж и поверили, — говорю им, — безмозглые чечетки! Погодите, говорю. Он, может, не знает еще ничего". — "Какое, — говорят они, — не знает! Ведь она, кажется, голосу не жалеет: глухой услышит". — "Все-таки, говорю, погодите. Может, он нездоров или что такое. Я, говорю, доподлинно знаю, что он себя бесчестить и позорить не попустит". — "Ну, говорят, увидим, чья правда, ваша или наша!" А мужики тоже научают: "Что, говорят, это за человек? Даже с бабой не умеет справиться! Что ж такое, что она попадья? И попадье можно правду сказать! Попадья, говорят, не затем поставлена, чтоб ей честных людей порочить!" Вы сами согласитесь, Софроний Васильевич! Вы скажите мне: чья душа может терпеть такой позор? Вы скажите мне!

— Да вы напрасно столько этим сокрушаетесь, — отвечал Софроний: — не стоит.

— Как не стоит?

— Да так не стоит. Пусть себе надсаживается, коли ей охота.

— Так неужто вы это ей спустите? — вскрикнула Устя, словно под нее жару сыпнули. — Неужто будете молчать?

— Зачем же мне за ней тянуться?

— Господи! матерь божия! — медленно, как бы в смертельном ужасе, проговорила Устя: — бабе над собой такую волю дать? от бабьего слова бежать?

— А разве вы не слыхали, как от одного тухлого яйца семеро мужиков бежало? — сказал Софроний, вставая. — Доброго вечера и веселой беседы!

С этими словами он удалился.

Обманутое ожидание, уязвленное самолюбие, неудача в посольстве несказанно взволновали Устю; она несколько минут сидела неподвижно, подобно каменному изваянию; затем быстро вскочила, пробормотала матери несвязное прощальное приветствие и скорыми шагами вышла из-под нашего крова, очевидно унося такой ад в душе, что я не решился напомнить ей о забытом пучке богородицыной травки.

С этого вечера образовалась под предводительством Усти партия недовольных.

Увы! кто же может испечь пирог на весь мир, читатель?

Впрочем, недовольство это было затаено, насколько позволял затаить пламенный нрав предводительницы, и наружная любезность не пострадала. Так, например, когда Софроний перешел в свою избу, Устя пришла поздравить его с новосельем, причем ограничилась одним только ядовитым намеком, сказанным с милою шутливостью: при обычном пожеланье различных благ на новоселье она вместе с ними пожелала ему от щедрот господних храбрости хоть с ноготок.

— Спасибо, — ответил Софроний, — да, надо полагать, творец небесный всю ее вам отдал: и с ноготок не осталось для прочих.

В тоне его ответа была тоже шутливость и ни малейшей злобы.

Много приятнейших часов провел я сначала на постройке, а потом в отстроенном жилище Софрония. С какою ревностию я месил глину, волок кирпичи, таскал воду, носил, изнемогая под их тяжестью, охапки соломы! С какою заботою наблюдал, прямо ли укреплена полка, прочно ли стоят ножки у стола! Никогда впоследствии не дало мне столь живого удовольствия даже чувство собственника, воздвигающего свой «собственный» кров! Никогда я не бывал так доволен и горд, расхаживая по «своему» жилищу! Быть может, потому, что уж знал тщету, непрочность и тлен всего земного. Могу сказать, я любил «хижку» Софрония, как нечто живое и одушевленное.

Софроний обращался со мной благосклонно, и, что было для меня всего драгоценнее, в его обращении не выражалось ни столь несносного для детей подтруниванья, ни высокомерного, хотя мягкого и ласкового, одобрения, ни чрезмерного снисхождения и в то же самое время небрежности. Когда какой-нибудь зритель, глядя на мое усердие, говорил: "Славный малец! славный! Смотри, каково работает! Вот так работник! Ай да молодец!" — Софроний обыкновенно отвечал на эти чрезвычайные похвалы просто и серьезно:

— Ничего, понемногу приучится. Сразу мастером никто не бывал.

Если я брался что-либо для него делать, то он принимал это не как детскую пустую забаву, а как настоящую, хотя и плохую работу, ценил труд и усердие, не допускал небрежения, критиковал без досады, а вместо расточения похвалы кратко говорил: "идет!" или: "годится!"

Я все более и более прилеплялся сердцем к Софронию. Единственно поглощенный его неоцененным обществом и честию помогать ему, насколько хватало моих сил, я пренебрегал всеми осенними сельскими утехами.

Наступила зима, пора, как я уже выше упоминал, самая для меня унылая. Так как число барашковых овчинок, сбираемых отцом мне на тулупчик, увеличивалось с чрезвычайною медленностию, а я рос с быстротою луговой травы, то вышло, что и на эту зиму я был осужден судьбою на домашнее заключение. Прежде я в подобном положении услаждал себя краткими вылазками, доставлявшими мне более волнения, чем удовольствия, но теперь имел великую отраду посещать Софрония и проводить иногда у него долгие часы, занимаясь чинкою невода, или плетением сети, или деланием зарядов.

Я еще и доныне живо помню, как я, завернувшись в родительские одежды, дрожа от пронимающего насквозь холода, а еще более от радостного нетерпения, торопливо перебегал, спотыкаясь в больших сапогах, небольшое пространство, отделяющее нашу ветхую хижину от Софрониева жилища!

В одно из моих посещений мы с Софронием заняты были плетеньем сетей на куропаток. День был солнечный, теплый. Подняв нечаянно глаза вверх, за стаей чирикавших воробьев, я вдруг увидал, к величайшему моему изумлению, полноликий образ Ненилы, выглядывающий из отверстия в поповой кровле. Оправившись от изумления, первою моею мыслию было: "Ах, если бы вместо этого лица показалось другое! Но нет! То никогда не покажется!"

И точно: то никогда не показалось.

Тут впервые я углубился в думу о том, как неприятны распри человеческие, какое огорчение они могут причинять и как бы хорошо могли жить люди в братской любви и мире.

— Посмотрите, откуда попова Ненила на нас глядит! — сказал я Софронию, указывая ему движеньем головы на попову кровлю.

На что Софроний, бросив беглый взгляд по указанному мною направлению, спокойно отвечал:

— Пускай себе поглядит: не сглазит. Мы захотим, так и мы на нее поглядим.

— А Настя не глядит, — сказал я и с тайным упованием услыхать что-нибудь успокоительное и поддаваясь желанию облегчить свою думу разговором о милой мне девице.

Но Софроний или нашел мое замечание праздным, не стоящим ответа, или пропустил его мимо ушей. Он был в этот день вообще озабочен.

— Настя совсем не похожа на Ненилу, — сказал я, не отступивший при первой неудачной попытке.

— Да, не похожа, — отвечал Софроний.

Я искоса глядел на него, стараясь по лицу его угадать, насколько враждебно отнесется он к пленившему меня неприятелю, и заметил, что на его устах мелькнула, как молния, улыбка, — улыбка, какая бывает при внезапно явившемся среди заботных дум и тяжелых мыслей приятном воспоминании: она вдруг озарила его лицо, подобно тому как яркий луч солнца, пробившись из-за туч, озаряет покрытую тенью равнину.