Когда он ушел, я глубоко задумалась над разными проектами, которые то составлялись, то отвергались заговорщиками. Они казались мне большей частью праздными мечтами, без твердых начал или убеждений. В одном пункте все единодушно сходились в том, что отплытие императора в Данию будет сигналом к решающему удару.
Многое еще оставалось сделать до вожделенной минуты, и назначенное время приближалось. Поэтому при следующем свидании с Паниным я решила сбросить всякую маску и открыть ему всю сущность и силу нашего заговора. При первом удобном случае я заговорила с ним о серьезном намерении поднять революцию. Он слушал внимательно и в ответ начал придираться к формам, как надо приступить к делу и как ввести в круг нашего действия Сенат. Что авторитет этого государственного учреждения помог бы нам, я не отвергала, но спросила, можно ли без величайшего риска искать его участия. Я также согласилась с ним, что императрица взойдет на престол не иначе, как с правом регента на время малолетства ее сына; но я не допускала его сомнений относительно второстепенных вопросов реформы. «Дайте совершиться, — сказала я, — и никто не заподозрит его в ином стремлении, как в настоятельной необходимости свергнуть зло с переменой настоящего правления». Тогда я назвала ему главных участников моего замысла — двух Рославлевых, Ласунского, Пасека, Бредихина, Баскакова, Гетрофа, князей Барятинского и Орловых. Он удивился и струсил, увидев, как далеко я зашла в своем предположении и притом без всякого предварительного переговора с Екатериной. Я защищала свою скрытность в этом случае осторожностью относительно государыни, и было бы неуместно и даже опасно вводить ее в наши планы, еще незрелые и шаткие.
Из всего, что сказал мой дядя в это свидание, я заметила в нем и присутствие мужества, и желание встать с нами, но он колебался при мысли о результате реформы. Расставаясь с ним, я просила его склонить на нашу сторону Теплова, который только что вышел из крепости, куда был заключен Петром III. Его красноречие и умение говорить народным языком были нам полезны в первые минуты восстания, а его влияние на Разумовского еще важнее было для нашей поддержки. В заключение я убеждала Панина не говорить ему о провозглашении великого князя, а предоставить это дело мне; так как наставнику свойственно дружить своему воспитаннику, то это могло подать повод к недоразумениям. Что же касается меня, всем известного преданного друга императрицы, я могла объясниться, не возбуждая ни подозрений, ни недоверия. Согласно с этим, впоследствии я сделала это предложение; к счастью, исполнение его было остановлено рукой Провидения, хранившего судьбу государства.
Между иностранцами, искателями счастья в Петербурге, был один пьемонтец по имени Одарт, который по милости моего дяди служил адвокатом в коммерческой коллегии. Он был средних лет, человек болезненный, живой и острый, хорошо образованный и ловкий интриган, но по причине незнания русского языка, произведений и внутренних сообщений счел себя бесполезным на этом месте и желал занять какую-нибудь должность при императрице. С этой целью он просил моего ходатайства; я рекомендовала его государыне в качестве секретаря. Но так как переписка ее ограничивалась одними родственниками, она не хотела принять его, тем более что считала опасным поручать эту обязанность иностранцу. Впрочем, я выхлопотала ему при ней место смотрителя некоторых доходов, определенных Петром III.
Я заговорила об этой личности потому, что между ложными фактами, распространенными о революции, Одарта считали моим главным руководителем и советником. В одном из писем императрицы будет видно, что я познакомила его с ней; правда и то, что я ради его здоровья доставила ему случай находиться при графе Строганове, когда тот был изгнан императором на свою дачу. Но Одарт отнюдь не был моим поверенным, и я редко его видела, ни одного раза за три недели до переворота. Я была очень рада помочь ему, но никогда не спрашивала его совета. И я думаю, что он знал меня настолько, что не осмелился сделать тех предложений со стороны Панина, которые возвели на него некоторые французские писатели в своих бессмысленных брошюрах.
Но я возвращаюсь к своему главному рассказу. Новгородский архиепископ, известный своей ученостью, любимый народом и обожаемый духовенством, конечно, не сомневался в том, чего могла ожидать церковь от такого повелителя, как Петр III. Его собственные опасения на этот счет, уже давно возбужденные в нем, которых он и не скрывал, ставили его в наших рядах если не как деятельного участника, то по крайней мере как ревностного покровителя наших замыслов. Я с удовольствием услышала от князя Волконского, дяди моего мужа, по возвращении его из армии, что дух ропота обнаружился даже среди солдат; они были недовольны тем, что их заставляли обратить оружие против первого их союзника, Марии Терезии, в пользу прусского короля, с войсками которого они так долго бились. Я передала эту новость Панину как доказательство между прочим и того обстоятельства, что князь Волконский был не чужой нам; впоследствии он вполне оправдал нашу надежду.
Наш круг с каждым днем увеличивался численно, но план действия не имел соответствующего успеха. При таком порядке вещей я половину времени проводила в уединении на своей даче близ Петербурга. Я скрывалась от всех своих друзей под предлогом нездоровья и старалась уяснить свои идеи и изыскать более практичные и верные средства для достижения задуманной цели.
Дача, о которой я говорю, находилась недалеко от города, близ Красного Кабачка, и составляла часть обширной болотистой местности, некогда покрытой густым кустарником. Петр III приказал разделить ее между некоторыми помещиками. Посредством осушения и обработки этой бесплодной земли она была обращена богатыми владельцами в плодоносную и прекрасную долину. Мой участок сначала был подарен одному голштинскому генералу; не имея терпения разработать его, он отказался от своего владения, предоставив его опять в распоряжение правительства, а себе избрав другое. В числе прочих эта земля была предложена мне. Но недостаток денежных средств для самых необходимых расходов, которыми я не хотела беспокоить своего мужа, заставил было меня отказаться от нее, подобно голштинскому генералу. Впрочем, отец мой, желая, чтобы я приняла ее, предложил построить здесь дом за свой собственный счет и таким образом уладил дело, в котором я сомневалась.
Около этого времени случилось быть в Петербурге сотне крестьян, принадлежащих моему мужу; им позволялось в известное время года работать на самих себя. Из благодарности и любви к их великодушному помещику эти добрые мужики вызвались поработать четыре дня кряду на этом новом владении и потом каждый праздник по очереди продолжать свой труд. С их помощью были прорезаны небольшие каналы и поднята почва для постройки дома и его служб. Но, несмотря на то, что я начинала любить это первое земельное приобретение, которое составляло мою собственность, я не хотела дать ему названия до тех пор, пока не освящу его именем того святого, в день которого увенчается успехом наше политическое предприятие.
Однажды провожал меня сюда верхом мой брат граф Строганов. Намереваясь показать ему некоторые улучшения, я попыталась пройти, по-видимому, по зеленому лугу, но, к сожалению, до самых колен завязла в болоте. Жестокая простуда и лихорадка были следствием того. В это время я получила очень дружеское письмо от императрицы, которая шутила над этим происшествием, приписывая вину за него невниманию моего прекрасного кавалера — «обезьяны», как она называла его; название вполне выражало неуклюжесть Строганова, соединенную с его расположением к шутовству. Я постаралась ответить на это письмо и писала в минуту сильного лихорадочного припадка; зато только чего в ответе не было! Вероятно, я говорила о своих революционных надеждах, и в таком бессвязном, неясном виде, с такой смесью прозы и стихов, французского и русского, что Екатерина, намекнув впоследствии на это письмо, спросила, как долго я была одержима духом пророчества. Что касается моих пламенных выражений дружбы, она поняла и оценила их; что же до моего намерения назвать свое имение в честь вожделенного дня, она решительно не понимала моего желания. В это время государыня часто писала мне и, по-видимому, с более спокойным духом, менее встревоженная грядущими обстоятельствами, чем ее друзья, ожидания которых относительно близкой перемены были гораздо серьезнее, чем ее собственные.