— Вы пишите что-нибудь?
— Нет, но я на деле заготовляю материалы для многих сочинений: знаете ли, вы будете почти везде героиней[116].
— Ах, ради бога, избавьте меня от такой гласности.
— Невозможно! Первая любовь, первая мечта поэтов везде вкрадывается в их сочинениях; знаете ли, вы мне сегодня дали мысль для одного стихотворения?
— Мне кажется, что у меня в это время не было ни одной ясной мысли в голове и вы мне придаете свои.
— Нет, прекрасная мысль! Вы мне с таким увлечением сказали, что в кругу блеска, шума, танцев, вы только видите меня, раненого, умирающего и в эту минуту вы улыбались для толпы, но ваш голос дрожал от волнения; но на глазах блестели слезы, и со временем я опишу это. Узнаете ли вы себя в моих произведениях?
— Если они не будут раскрашены вашим воображением, то останутся бесцветными и бледными, как я, и не многих заинтересуют.
— А были ли вы сегодня бледны, когда Л[опу]хин, провожая вас на бал, поцаловал вашу руку?
— Вы шпион.
— Нет, я просто поверенный!
— Глуп же Л[опу]хин, что вам доверяется; ваше поведение с ним неблагородно.
— В войне все хитрости допускаются. Да и вы то, кажется, переходите на неприятельскую сторону; прежде выхваляли его ум, а теперь называете его глупцом.
— А вы забываете, что и умный человек может быть глупо-доверчив и самая эта доверчивость говорит в его пользу; он добр и неспособен к хитрости.
Я провела ужасные две недели между двумя этими страстями. Л[опу]хин трогал меня своею преданностью, покорностью, смирением, но иногда у него проявлялись проблески ревности. Лермонтов же поработил меня совершенно своей взыскательностью, своими капризами, он не молил, но требовал любви, он не преклонялся, как Л[опу]хин, перед моей волей, но налагал на меня свои тяжелые оковы, говорил, что не понимает ревности, но беспрестанно терзал меня сомнением и насмешками.
Меня приводило в большое недоумение то, что они никогда не встречались у нас, а лишь только один уедет, другой сейчас войдет. Когда же ни одного из них не было у меня на глазах, я просто не знала, куда деваться от мучительного беспокойства. Дуэль между ними была моей господствующей мыслью. Я высказала спои страдания Лермонтову и упросила его почаще проезжать мимо наших окон; он жил дома за три от нас. Я так привыкла к скрипу его саней, к крику его кучера, что, не глядя в окошко, знала его приближение и иногда, издали завидя развевающийся белый султан и махание батистовым платком, я успокаивалась на несколько времени. Мне казалось, что я так глубоко сохранила в душе моей предпочтение к нему под личиной равнодушия и насмешливости, что он не имел ни малейшего повода подозревать это предпочтение, а между тем я высказывала ему свою душу без собственного сознания и он узнал прежде меня самой, что все мои опасения были для него одного.
Мне было также непонятно ослепление всех родных на его счет, особливо же со стороны Марьи Васильевны. Она терпеть не могла Лермонтова, но считала его ничтожным и неопасным мальчишкой, принимала его немножко свысока, но, боясь его эпиграмм, свободно допускала его разговаривать со мною; при Л[опу]хине она сторожила меня, не давала почти случая сказать двух слов друг другу, а с Мишелем оставляла целые вечера вдвоем! Теперь, когда я более узнала жизнь и повяла людей, я еще благодарна Лермонтову, несмотря на то, что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мечты, все надежды, но он мог и совершенно погубить меня и не сделал этого.
Впоследствии, одна из моих кузин, которой и рассказала всю эту эпоху с малейшими подробностями, спросила один раз Мишеля, зачем он не поступил со мною, как и с Любенькой Б. и с хорошенькой дурочкой Т.[117], он отвечал: «потому, что я ее любил искренно, хотя и не долго, она мне была жалка, и я уверен, что никто и никогда так не любил и не полюбит меня, как она.»
Он всеми возможными, самыми ничтожными средствами тиранил меня; гладко зачесанные волосы не шли ко мне; он требовал, чтоб я всегда так чесалась; мне сшили пунцовое платье с золотой кордельеров и к ному прибавили зеленый венок с золотыми желудями; для одного раза в зиму этот наряд был хорош, но Лермонтов настаивал, чтобы я на все балы надевала его — и, несмотря на ворчанье Марьи Васильевны и пересуды моих приятельниц, я постоянно являлась в этом театральном костюме, движимая уверениями Мишеля, который повторял: «что вам до других, если вы мне так нравитесь?
Однако же, он так начал поступать после 26 декабря, день, в который я в первый раз призналась в любви и дала торжественное обещание отделаться от Л[опу]хина. Это было на бале у генерал-губернатора. Лермонтов приехал к самой мазурке; я не помню ничего из нашего несвязного объяснения, но знаю, что счастье мое началось с этого вечера. Он был так нежен, так откровенен, рассказывал мне о своем детстве, о бабушке, о Чембарской деревне, такими радужными красками описывал будущее житье наше в деревне, заграницей, всегда вдвоем, всегда любящими и бесконечно счастливыми, молил ответа и решения его участи, так, что я не выдержала, изменила той холодной роли, которая давила меня и, в свою очередь, сказала ему, что люблю его больше жизни, больше чем любила мать свою и поклялась ему в неизменной верности.
116
Почти портретную характеристику Е. А. Сушковой и историю своего «романа» с ней Лермонтов дал, как известно, в неоконченной повести «Княгиня Литовская», опубликованной лишь и 1882 г., т. е. много лет спустя после смерти мемуаристки.
117
В Лермонтовской биографической литературе нет никаких упоминаний о женщинах, имени и фамилии которых соответствовали бы этим инициалам. Впрочем, Е. А. Хвостова могла нарочно прикрыть в печати ложными буквенными обозначениями подлинные имена «жертв» поэта.