Дворянское гнездо! Это название шло к нему может быть еще лучше, чем к самой повести г. Тургенева. В этом гнезде, кроме постоянно живущих — не приживалок, а близких и благородных по происхождению и по характеру родных — неизменно находили радушный, но чинный прием кровные и друзья — родственники новых родственников, друзья друзей, знакомые и соседи. Еще замечательнее то, что этот гостеприимный барский дом был приют всех детей вышеозначенных «своих людей», по большей части не живших в столице. Каждое воскресенье стекались к ним воспитанники из артиллерийского, морского кадетского корпуса и других училищ; маленькие же кадетики привозились и отвозились под охраной определенных на то старых, степенных слуг, и все это делалось почтенною, можно сказать, милостивою четой этих незаменимо утраченных нами родственников так просто и постоянно, как бы иначе и быть не могло. Когда дядя Ник. Сер. Беклешов переселился во Псков, где вплоть до самой кончины (1859) сряду шесть трехлетий был избираем и служил губернским предводителем, то же доброхотство повторялось ко всем детям, обучавшимся в гимназии, чьи родители состояли в каком нибудь родственном или дружеском отношении с Беклешовыми.
При такой обстановке жизнь Марьи Васильевны, при всей ее скромности, вследствие притока обласканных, увеселяемых и покровительствуемых ею и душевно ее почитающих, — не была лишена своего рода известности. Но кто же из всех знавших ее в продолжение сорока пяти лет мог предвидеть, что эта честная жизнь будет предана хульной гласности, распубликована в учено-литературном журнале, в котором будет рыться за справками и отдаленный потомок, — и что пред ним Марья Васильевна предстанет охарактеризованная как женщина язвительная, завистливая, тупица в преподавании, подлещающаяся (выражение смольнянок, совмещающее в себе понятие и о лести и о низости)…
О, если бы все одолженные, все обласканные Беклешовыми сочли своим долгом вступиться за их опороченную память, — какой клик неодобрения послышался бы из многих мест России, а частью и Европы, и вместе с тем какой хвалебный хор составился бы из всех голосов, сохранивших благодарность и неизменное почтение к Николаю Сергеевичу и к Марье Васильевне Беклешовым.
Но если никто не решается замолвить свое слово печатно, то изустно и в частной переписке выражается и безусловное порицание и личное глубоко прочувствованное горе.
Так одна сиротка-родственница, призренная ими, воспитанная и выданная славно замуж с очень хорошим приданым — точно такое же получили от их щедрости Ек. Алек. и я — в трех письмах писала мне: «Я ночи не сплю от этих Воспоминаний, я разбита во всех членах, сокрушена умом и сердцем… Все наши дорогие родные выставлены кто чудовищем, извергом… Кто идиотками, фуриями, тиранками!.. И кто же писал, кто же честил их так!!.»
Она то по моей просьбе и прислала мне август и сентябрь «Вестника Европы», где помещены Воспоминания.
Ее бессонница, ее мучительные нравственные и физические ощущения перешли ко мне. О грех и стыд не понимавшей, что творит! Грех и стыд всем, потщившимся возбудить столько горьких чувств законного негодования в среде многих сердец и семейств!
Не доброю славой пользовались Аракчеев, Талейрап, Байрон, — и они оставили Записки, но по распоряжению первых двух, их рукописи напечатаются — чья через 50, чья далее сто лет после их смерти. Половина же Записок Байрона предана огню его душеприказчиком Томасом Муром, несмотря на то, что издание их могло озолотить его собственного сына, которому они были завещаны, и что они очерняли людей, совершенно посторонних обоим Мурам. — А здесь?!.
Приступая к изложению «история любви», я с первых шагов встречаю сильное противоречие между моею памятью и печатными строками.
Отец мой, приехавший погостить в Москву провел в ней едва несколько дней и поспешил пуститься в обратный путь, взяв с собою свою старшую дочь, лишь только разнесся слух о холере, грянувшей на Белокаменную прямо из Саратова. Он поступил так не из страха эпидемии, но чтобы не подвергнуться карантинной скуке и неволе, и действительно избегнул этой стеснительной меры до того удачно, что вслед за ним ставились карантины, а он без препон доскакал до Петербурга. Отъезд его, сколько мне помнится по жарам и по яркому солнцу, состоялся в августе или в самых первых числах сентября. Впрочем в ту пору мне было 14 лет, а теперь я не имею возможности справиться в медицинском департаменте какого месяца и числа, во время первой холеры, карантины отлучили зараженную Москву от других городов России. Если же в этом случае память мне не изменяет и если г-жа Хвостова уехала из Москвы в августе, то я не понимаю, почему проворный и неистощимый импровизатор М. Ю. Лермонтов воскликнул: «Свершилось!», и затянул унылую песнь страницы 740-ой только 1-го октября.