Тревожное раздумье более всего озабочивало тетеньку: это нововведение казалось ей первым насильственным вторжением внешнего мира в свято охраняемый быт семейный. Если Фамусов кряхтел от одной «комиссии», то у Мар. Вас. было их на руках две, и уже стояла на степени кандидатки третья, подрастающая и воспитывающаяся в пансионе упомянутая сиротка. — Проведал ли об ее черных думах Михаил Юрьевич или по чутью догадался, что у нас дойти письму в собственные руки барышни так же трудно, как мальчику вскинуть свой мячик до луны?
В первых числах января Л[опухин] уезжал обратно в Москву. В самый день его отъезда, как раз на почине рокового учреждения, не ранее 10-ти часов вечера, — зазвенел колокольчик. В те времена он не мог так поздно возвещать посетителей, а разве курьера к одному из дядей, да разве Лермонтова — что то запавшего в последние дни — после проводов родственника, он едет мимо, и завидел ваши освещенные окна… От самого обеда мы сидели одни-одинехоньки в маленькой гостиной; тетеньке с трудом составилась партия в большой… (Необыкновенная тишина, нелюдность нашего дома в этот день, напоминают мне, что то был Крещенский Сочельник). Тоже припоминается теперь, что сестра сильно встрепенулась при звуке колокольчика, проговорила: Лермонтов, и послала меня посмотреть, кто войдет. Дойдя до порога второй гостиной, я увидела, что лакей что то подал дяде Николаю Сергеевичу, сидевшему возле партнеров, а не с нами, как значится в Воспоминаниях. (Для вставки его нравоописания, и тут переиначена семейная картина). «Хорошо, зажги свечи в кабинете», — сказал дядя человеку и направился туда. Вскоре партнеры разъехались, мы ждали прихода тетеньки и дядей к нам, как это делалось обыкновенно, но к удивлению нашему слышим, что Ник[олай] Серг[еевич] заперся в своем кабинете с женой и с дядей И. В. Сушковым. Этого не случалось никогда, никогда, притом так поздно, пора ужинать.
Зовут и нас! — Уж не предложение ли? Мне? Тебе? — Вот правду сказывают: бог сиротам опекун!..
Мы вошли. На деловом столе дяди лежал мелко исписанный, большой почтовый лист бумаги.
Екатерине Александровне подали письмо и конверт, адресованный на ее имя.
— Покорно благодарю! — вымолвила тетенька далеко не умильно и не ласково. — Вот что навлекает на нас ваша ветренность, ваше кокетство!.. Я ли не старалась?.. Вот плоды!!. — Стой и ты тут, слушай! И ты туда же пойдешь, — обратилась она ко мне. — Извольте читать и сказать обе, кем и про кого это написано?
Нам стоило бросить взгляд, чтоб узнать руку Лермонтова. Обе мы, в разное время, столько переведали в Москве лоскутков бумажек с его стихотворными опытами. Мне давала их на прочтение не Александра В[ерещагина], а другая его кузина, Полина В., с которою мы брали танцевальные уроки у Иогеля, в доме ее матери (Екат. Арк. Столыпиной), где я и познакомилась с Лермонтовым, тогда еще московским студентом. — Недавние заметки на страницах «L’Atelier d’un Peintre», роман, подаренный мною Ек. Ал. в ее именины, снова ознакомили нас с мало изменившимся почерком порта.
В один миг Екатерина Александровна придавила мне ногу: «молчи! дескать». Я ничего не сказала.
Длинное, французское, безыменное письмо, руки Лермонтова, но от лица благородной девушки, обольщенной, обесчещенной, и после жестоко покинутой безжалостным сокрушителем счастия дев, было исполнено нежнейших предостережений и самоотверженного желания предотвратить другую несчастливицу от обаяния бездны, в которую была низвергнута горемычная она. «Я подкараулила, я видела вас, — писала сердобольная падшая барышня в ментике и доломане, — вы прелестны, вы пышете чувством, доверчивостью… и горькие сожаления наполнили мою душу. Увы! и я некогда была чиста и невинна, подобно вам — и я любила, и я мечтала, что любима, но этот коварный, этот змей…» И так далее, на четырех страницах, которые очерняли кого то, не называя его.