В первых письмах мы говорили главным образом про мелочи корпусной жизни, но вскоре переписка приняла более серьезный характер. Брат не умел писать о пустяках. Даже в обществе он оживлялся лишь тогда, когда завязывался серьезный разговор, и жаловался, что испытывает "физическую боль в голове", как он говорил, когда находился среди людей, болтающих о пустяках. Саша сильно опередил меня в развитии и побуждал меня развиваться. С этой целью он поднимал один за другим вопросы философские и научные, присылал мне целые ученые диссертации в своих письмах, будил меня, советовал мне читать и учиться. Как счастлив я, что у меня такой брат, который при этом еще любил меня страстно. Ему больше всего и больше всех обязан я моим развитием.
Иногда, например, он советовал мне читать стихи и посылал в письмах длинные выдержки, а то и целые поэмы Лермонтова, А. К. Толстого и т. д., которые писал на память. "Читай поэзию: от нее человек становится лучше", писал он. Как часто потом вспоминал я это замечание и убеждался в его справедливости! Читайте поэзию: от нее человек становится лучше! Саша сам был поэтом и мог писать удивительно звучные стихи. Но реакция против искусства, прошедшая в молодежи в начале шестидесятых годов и изображенная Тургеневым в "Отцах и детях", заставила брата смотреть с пренебрежением на свои поэтические опыты. Его всецело захватили естественные науки. Должен, однако, сказать, что моим любимым поэтом был не тот, кого более всего ценил брат. Любимым поэтом Александра был Веневитинов, тогда как моим был Некрасов. Правда, стихи Некрасова часто не музыкальны, но они говорили моему сердцу тем, что заступались за "униженных и обиженных".
"Человек должен иметь определенную цель в жизни, - писал мой брат, без цели жизнь не в жизнь". И он советовал мне наметить такую цель, ради которой стоило бы жить. Я был тогда слишком молод, чтобы найти ее, но в силу призыва что-то неопределенное, смутное, "хорошее" закипало уже во мне, хотя я сам не мог бы определить, что такое будет это "хорошее".
Отец давал нам очень мало карманных денег. У меня их никогда не имелось столько, чтобы купить хотя бы одну книгу. Но если Александр получал несколько рублей от какой-нибудь тетушки, то никогда не тратил ни копейки лично на себя, а покупал книгу и посылал ее мне. Саша был против беспорядочного чтения. "Приступая к чтению книги, у каждого должен быть вопрос, который хотелось бы разрешить", - писал он мне. Тем не менее я тогда не вполне оценил это замечание. Теперь я не могу без изумления вспомнить громадное количество книг, иногда совершенно специального характера, которые я тогда прочитал по всем отраслям знания, а главным образом по истории. Я не тратил времени на французские романы, с тех пор как Александр решительно определил их так: "Они глупы, и там ругаются скверными словами".
Главной темой нашей переписки был, конечно, вопрос о выработке миросозерцания. В детстве мы никогда не отличались религиозностью. Нас брали в церковь, но в маленькой деревенской церкви торжественное настроение народа производит гораздо более сильное впечатление, чем сама служба. Из всего того, что я слышал в церкви, лишь две вещи произвели на меня впечатление: чтение в страстной четверг "двенадцати евангелий" и молитва Ефрема Сирина, которая действительно прекрасна как по простоте, так и по глубине чувства. Пушкин переложил ее, как известно, в стихи:
Еще раз у меня шевельнулось чувство вроде религиозного - это когда мы с Ульяной, нашей няней, вышли рано утром к заутрене в страстную пятницу. Утренний холодок, замерзшие лужицы, весенний воздух и встающее солнце - все это создавало какое-то особое настроение. Но что тут было главное - заутреня или поэзия природы? Заутрени я вовсе не помню, но помню и воздух, и замерзшие лужицы, и весеннее солнце - точно живая страница из Тургенева в природе.
Вообще православная церковная служба в маленьких церквах, и особенно в деревнях, обставлена так, что производит в ней впечатление не сама служба, а, скорее, молящийся народ. В Никольском, например, священник торопится (нужно бежать на покос), отжаривает с поразительной скоростью царскую фамилию, которую при Николае I приходилось отчитывать четыре раза во время обедни с начала до конца, заканчивая королевой Нидерландской Анной Павловной (королеву "Меделянскую", как мы тогда говорили).
Рыжий пономарь, когда ему приходилось сорок раз подряд говорить "господи помилуй", жарил так, что на всю церковь так и раздавалось "помело-с, помело-с". А дьячок Иван Степанович, с копной никогда не расчесываемых седых волос на голове, с соломой и репейником в волосах и в бороде, поет "Иже херувимы", а сам в это время найдет кусок сухой баранки в налое и грызет ее среди пения: "Иже хе-хе-хе (проглотит) ру-ви-и-и-и-мы", а потом вытаскивает какое-то насекомое из бороды и давит: "...тайно о-бра-зу (хлоп его) у-ю-ще" и т. д.
Ну, да и в Москве бывало не лучше. Уж на что "выразительно" служил у Успенья на могильцах Ипполит Михайлович Богословский-Платонов. И певчие превосходные, и сам так выразительно произносит слова, и даже проповеди читал. Все дамы из Старой Конюшенной ходили к нему. А между тем однажды, когда он выносил дары и дьякон пыжился, бася "благочестивейшего, самодержавнейшего!..", Ипполит Михайлович, заметив, что рослый лакей загородил одну из наших красавиц близ амвона, густым отчетливым шепотом сказал ему: "Куда лезешь, болван! Ступай назад!"
Да и вообще вся обедня с "дарами", которые считаются "телом господним", и "херувимами", и с вычитыванием тут же царской фамилии всегда коробила меня. Когда служат соборне и каждый священник своим голосом - один басом, другой гнусавым голосом, третий старческим шепотом - наперерыв друг за другом бормочет: "...и супругу его, благочестивейшую... и великого князя такого-то" и так далее без конца, - все это вызывало во мне отвращение, и я видел в этом только одну смешную сторону.
Впоследствии в Петербурге я бывал несколько раз в католической церкви, но меня поразила там театральность и отсутствие истинного чувства. Впечатление это было еще сильнее, когда я видел простую веру какого-нибудь отставного польского солдата или же крестьянки, молившихся в дальнем углу. Заходил я также и в протестантскую церковь; но когда я вышел оттуда, то поймал себя на том, что шептал стихи Гете:
Александр в то время с обычным пылом увлекся лютеранством. Он прочел книгу Мишлэ о Сервете и составил себе собственную веру по образу этого знаменитого антитринитария. С энтузиазмом изучил он Аугсбургскую декларацию, которую перевел и прислал мне; наши письма тогда переполнены были рассуждениями о благодати и цитатами из посланий апостолов Павла и Якова. Я слушал брата, но богословские беседы не особенно глубоко интересовали меня. Я стал читать книги совсем другого характера, когда оправился от тифа.
Лена была тогда уже замужем, жила в Петербурге, и по субботам вечером я отправлялся к ней. Муж ее имел порядочную библиотеку, в которой находились энциклопедисты и лучшие произведения современных французских философов. Я погрузился в чтение этих книг. Они были запрещенные, и я не мог брать их с собою в корпус, но зато по субботам до глубокой ночи я читал энциклопедистов, "Философский словарь" Вольтера, произведения стоиков, в особенности Марка Аврелия, и т. д. Бесконечность вселенной, величие природы, поэзия и вечно бьющаяся ее жизнь производили на меня все большее и большее впечатление, а никогда не прекращающаяся жизнь и гармония природы погружали меня в тот восторженный экстаз, которого так жаждут молодые натуры. В то же время у моих любимых поэтов я находил образцы для выражения той пробуждавшейся любви и веры в прогресс, которой красна юность и которая оставляет впечатление на всю жизнь.