Подаяние шло от души, и отказаться от него было невозможно. Глубоко тронутый, отдаю дедку последнюю пачку папирос, с которой не расстался бы ни при каких других обстоятельствах. Надолго запомнились его глаза: бесцветные тоскливые глаза человека, обреченного на одиночество в глубокой старости.
То ли появилось в обличье моем за время недолгого странствия по Хопру нечто жалкое, нищенское, то ли выдавал голодный, хищный блеск глаз, то ли народ здесь приветливый, гостеприимный, но мне все чаще стали подавать сердобольные люди, кто что мог. У реки меня не раз угощали ухой. Получалось это само собой. Я подходил к костру, на котором варилась уха, и заводил разговор о прелестях этого изысканного варева. Имея наготове большую деревянную ложку, я всегда получал свою миску ухи, той чудесной ухи, пахнущей дымком и укропом, какая бывает только у реки.
Расставшись с дедком, натыкаюсь у Хопра на разноязыкую полуголую компания, в коей местный люд перемешался с вездесущим кавказским народом, сезонниками. Последних видел и еще немало увижу в прихоперских станицах и хуторах. Сезонников привычно ругают печатно и устно, отчего меньше их не становится, ибо какой же руководитель откажется от услуг подхватистой работящей артели при жестокой нехватке рабочих рук.
Завидев меня, горско-русское сообщество приветственно машет руками. Их энтузиазм подогревает косяк пустых винных бутылок, валяющихся на песке. На газетном листе — вяленая рыба, раки, помидоры, яблоки. Задается ритуальный вопрос: «Ты нас уважаешь?». Уважил старательно: через полчаса пустой газетный лист унесло ветром.
Пока трогательно-нежно прощаюсь со всей честной компанией, некто темно-коричневый, зовут его Ахметом, до отказа заполняет мой рюкзак яблоками, приговаривая: «Будешь кушать и нас вспоминать, долго вспоминать!». Не без помощи новых знакомых с трудом взваливаю рюкзак на спину и через минуту оставляю на влажном песке грязные следы кед сорок четвертого размера.
Щедрая душа у этого Ахмета: сгибаюсь и покрякиваю под тяжестью рюкзака, пот застилает глаза, а ромашковая рубаха — хоть выжимай.
За очередным поворотом (гуляя привольно по широкой пойме, Хопер редко течет прямо, кидаясь то в одну, то в другую сторону) открывается обширный песчаный пляж. Подобных песчаных пляжей на реке уйма. Песок — белый, как сахар, на берегу и в воде. Промытый и словно просеянный, он не содержит и намека на пыль.
Купаясь, организовываю капитальную постирушку. Усталость легкая, приятная.
Вечереет. Снова слушаю тишину. Кажется, немо все вокруг. Но вот в осоке взбурунила воду щука. Шмель прогудел над головой. Ветер запутался в осиновых листьях и трясет их, силясь освободиться. В тальнике репетирует хор кузнечиков. Где-то далеко по ту сторону реки слышны мычание коровы, лай собаки. Эти знакомые с детства звуки только подчеркивают тишину безыскусного уголка природы.
Не одиножды любовался я бесподобными красотами Кавказских гор, величественно-строгой сибирской тайги, морем Байкалом… Но никогда эти красоты не могли заслонить в моей памяти родной стороны, скромных, порой унылых картин Донщины (Прихоперье исстари к донскому края причислено было). Так дитя не забывает своей матери даже после того, как налюбуется красотой других женщин, любовью других: все-таки мать ему мила, дорога и по-своему прекрасна.
Пора добираться на ночлег до близкой уже станицы Аржановской. Вот только рюкзак смущает. В задумчивости выкладываю на песок румяные яблоки. Нащупываю в закоулке рюкзака нечто твердое и извлекаю полупудовый камень. Священную тишину этого райского уголка нарушают крепкие выражения. Пожалуй, я мог бы по достоинству оценить шутку Ахмета, если бы он проделал ее с кем-нибудь другим. Пересолил парень: положи он камень поменьше, я, возможно, не обнаружил бы его так скоро и, чего доброго, притащил бы домой свидетельством лукавства, рассеянности и непомерной жадности.
Конец этого дня подарил скитальцу маленькую, но надолго запомнившуюся радость.
Продираясь сквозь заросли караича, я чуть не рухнул в промоину, довольно глубокую. Осторожно спустился вниз и по дну промоины тихонечко пошел вправо, чтобы в удобном месте выбраться на другую сторону. И вдруг оторопел: на меня выскочила лиса, замерла на мгновение. Лиса, в соответствии со строгими правилами приличия, бытующими в животном мире, была одета, как и полагается, по сезону и не могла похвастать своей роскошной зимней шубой. Но все равно она была великолепна: живая, яркая — недаром их называют огневками. Лиса крутанулась и моментально исчезла: я последовал за ней, питая смутную надежду подержать в руках лисий хвост.
Уже в сумерках передо мной возникает Аржановская, спрятанная в зелени садов. У околицы скрипит колодезный журавль. Пью и не могу напиться холодной — аж зубы ломит — колодезной воды, чистой, вкусной. Такую бы воду — простите за наивность! — в магазинах продавать.
Промеж трех казачек, собравшихся у колодца, происходит короткое совещание: к кому направить этого «дядьку» на ночлег. Решают единодушно — к Прасковье! Представляю себе пышнотелую молодайку, пытающуюся совратить постояльца, застенчиво отнекиваюсь, бормочу, что плохо переношу одиноких женщин и что мне подошла бы многодетная семья, где легко затеряться. Казачки загадочно улыбаются и показывают дорогу все-таки к Прасковье.
Прасковья оказалась высокого роста женщиной в мужских шароварах и мужской же вылинявшей рубахе — ковбойке. Лет ей было, наверно, за шестьдесят, но язык не повернулся бы назвать ее старухой — так она крепка, энергична в движениях, так свежи на суровом лице следы былой красоты.
Судьба Прасковьи схожа с судьбой многих русских женщин, имевших в войну семью. Мужа, чубатого, под стать ей здоровенного Леонтия, призвали в армию в первые дни войны. А летом сорок второго пришла похоронка. Остались на руках Прасковьи двое малолетних детей. Казачкам исстари не привыкать вести хозяйство. Но как досталось — лучше не спрашивать. Днем в поле, а утренней и вечерней зарей, иной раз при луне, полуголодная, по хозяйству управлялась. Главное — за огородом следила, в то время без огорода никак нельзя было. Этот полугектарный огород мог извести даже крепкую, работящую женщину.
Давно сын и дочь, выучившись, разъехались кто куда, свои семьи имеют. Звали мать к себе — та ни в какую.
— Ну, поеду я, допустим, к Маришке, к дочери то есть, — рассуждает Прасковья. — Живет она в городском доме на пятом этаже. И буду сидеть, как зверь в клетке. И, как ни крути, — сама себе не хозяйка. Я так думаю: родниться надо, никого ить на свете ближе нас нету, а жить старым и молодым лучше порознь, пока нас, старых, не дай господь, хворь не одолеет. Мы им свое отдали, пущай теперь долг детям своим возвернут.
В приветливом синеньком флигельке Прасковьи чистота идеальная, что называется, ни пылинки. Я будто у себя на родине: такой чистотой, насколько я знаю, отличаются донские станицы и хутора.
Вечеряем только что сваренными всмятку яйцами, вареной картошкой и помидорами. Молока нет: коров в станице раз, два — и обчелся. И в Михайловской, некогда станице большой и богатой, картина та же. Да, с подачи Никиты Сергеевича лихо ликвидировали мы кормилиц-буренушек, которых еще не так давно держал почти каждый сельский двор, довольствуясь теперь козьими надоями общественного стада.
Плохие приметы. Злой рок. Кормлю щук. Страх. Чужак.
По небу разливается алая заря, когда иду по станице, пробуждающейся от короткого летом ночного сна. Беззаботно мурлычу песенку без слов и не догадываюсь, какие тяжкие и удивительные испытания готовит судьба на сегодня.
Началось с того, что в это раннее утро мне перешла дорогу женщина с пустыми ведрами. Не к добру! В таких случаях рекомендуется трижды плюнуть через левое плечи, но это не всегда помогает. Потоптался, потоптался на одном месте и пошел вслед за женщиной к колодцу.
— В такую рань воды захотелось? С похмелья, небось? — спрашивает женщина, когда подхожу к колодцу.