Выбрать главу

— Жив? — спросил я, вонзая ногти себе в ладони, чтобы в этом удостовериться.

— Да, ты жив, о червь. Я не отняла еще жалкой оболочки, которой ты так гордишься. В течение нескольких часов предстоит тебе вкушать хлеб скорби и вино тщеты. Ты жив; жив и безумен. Но если рассудок вернется к тебе хотя бы на миг — ты скажешь, что хочешь жить.

Говоря так, видение протянуло руку, схватило меня за волосы и подняло в воздух, будто пушинку. Тут только смог я рассмотреть ее лицо: оно было огромно. Воплощение спокойствия, ни гримасы жестокости, ни ухмылки ненависти не искажали его. Оно выражало непоколебимое равнодушие, вечную глухоту, каменную волю. Бури ярости бушевали либо глубоко в ее сердце, либо не бушевали вовсе. В то же время это ледяное лицо было так молодо, дышало таким здоровьем и силой, что я почувствовал себя жалчайшим, ничтожнейшим из существ.

— Ты понял? — спросила она после минутного взаимного созерцания.

— Нет, — ответил я. — Не понял и не хочу понять. Ты абсурд, ты вымысел. Я, должно быть, вижу тебя во сне, или я действительно сошел с ума, и ты просто бред сумасшедшего, нелепость, за которую не отвечает отлетевший разум. Какая ты Природа! Природа, которую я признаю, — мать, но не враг. Она не превращает жизнь в муку, и у нее не может быть такого могильно-равнодушного лица. Но почему ты называешь себя Пандорой?

— Потому что в ящике моем собрано и добро, и зло, и самое высшее благо — надежда, утешение смертных. Ты дрожишь?

— Да, — твой взгляд пронизывает меня.

— Конечно; я ведь не только жизнь, я и смерть, а ты как раз должен вернуть мне данное тебе взаймы. Сластолюбец! Ты насладишься блаженством небытия.

Последние слова, подобно грому, прокатились над бескрайней равниной, и мне вдруг представилось, что больше я никогда ничего не услышу, что я начинаю разлагаться. И я поднял к ней умоляющий взор и попросил еще несколько лет жизни.

— Червь! — воскликнула она. — К чему тебе несколько лишних мгновений? Чтобы пожирать других и самому быть съеденным? Неужели ты не пресытился зрелищем непрестанной грызни между живущими? Ты познал все лучшее, все наименее мучительное, что могла я тебе дать: рождение утра и грусть вечера, мир ночи и прекрасные картины дня, наконец, сон — высшее блаженство, исходящее из рук моих. Чего же ты еще хочешь, о жалкий безумец?

— Жить, больше мне ничего от тебя не надо. Кто же, если не ты, внушил мне эту страстную любовь к жизни? Я люблю жизнь; и в этом твоя заслуга, зачем ты разишь себя самое, убивая меня?

— Затем, что ты мне больше не нужен. Затем, что для Времени важен не отходящий, а грядущий миг. Рождающийся человек полон жизненных сил, он воображает, что приносит с собой вечность; но и он смертен, и он погибает, зато Время не приостанавливает свой бег. Ты скажешь, это жестоко? Ты прав, но я не знаю другого закона. Жестокость необходима для продления жизни. Ягуар убивает быка, потому что ягуар хочет жить, и чем бык моложе, тем лучше. Так уж устроен мир. Не веришь? Смотри.

Говоря это, она поставила меня на вершину горы, и вдали, в тумане, взору моему открылось необыкновенное зрелище; я долго не мог оторвать от него глаз.

Представь себе, читатель, что вся история человечества предстала передо мной: один за другим проносились века, народы, блеск и тщета великих империй; бушевали разрушительные страсти, живая и мертвая природа жадно уничтожали друг друга. Печальным и смешным было это зрелище. История мира обрела ту яркость и четкость, какую не смогли бы придать ей ни воображение, ни наука, ибо наука суха, а воображение неустойчиво. Я созерцал живой сгусток времени. Описать это так же трудно, как остановить молнию. Века неслись с фантастической скоростью, но я смотрел на них не обычным человеческим взором, а сквозь призму бреда и видел все — от высших блаженств до величайших бедствий. Я видел, как любовь множит страдания, а страдания делают человека слабым. Я видел всепоглощающую алчность, испепеляющий гнев, ядовитые слюни зависти, я видел орошенные потом перо и мотыгу, видел тщеславие, честолюбие, ненависть и любовь, богатство и голод, они хватали человека, трясли, точно побрякушку, а потом бросали, как ненужную ветошь. Все это были разнообразные проявления одного и того же зла, которое пляшет в ярком наряде арлекина и гложет то наше тело, то наш ум. Иногда оно отступает перед безразличием — этим сном без видений, или перед извращенным страданием — радостью. И человек, истерзанный, но не смирившийся, пытаясь вырваться из тисков рока, гонится за пестрой куклой, кое-как сметанной иглой воображения из обрывков неосязаемого, невидимого, непонятного, а кукла — призрак счастья — вечно ускользает от него или вдруг дает поймать себя за край одежды, и смертному кажется, что он сжимает ее в своих объятиях, а кукла дьявольски хохочет и исчезает, как дым.