— Как же, моем каждый год, к Пасхе!
— Нельзя ли, дедушка, вынуть лавки и полати? Мы поставили бы стулья и диван.
— Когда вы вынесете из избы в гробу меня, тогда выносите хоть всё; а теперь, пока я живу, не трошь.
Мы поставили всё в сени под навес, а в избу взяли только самое необходимое. Вечером нужно было поставить самовар. У хозяев углей не было и я послал в церковную сторожку. Но сторож заворчал на моего посланного: «Две недели поп жёг церковные угли, а теперь и с фатеры будет жечь? На, да скажи ему, что больше не дам». К чаю пришёл к нам дьячок, сильно выпивший, подошёл под благословение и прямо дрюинулся — сел на постель. «Зачем, — говорю, — ты, Григорьич, сел там, разве тебе нет места на лавке?»
— А почему же и не здесь? Почему же и не посидеть на батюшкиной постельке? Вишь, она какая мягкая! Вы, батюшка, нами не брезгуйте. Мы хоть и пономари, да такие же люди. А со временем и сами пригодимся: пойдёте по приходу собирать хлебцем, я лошадки дам. Мужикам нечего кланяться за всяким делом. Они — музланы, народ необразованный. Да вот, к примеру, и матушка, как пойдёт собирать шерстью, так с ней и пойдёт моя Федосеевна. А одна-то она кого знает?
— Зачем ты, Григорьич, выпил?
— Вы, батюшка, ещё не обгляделись. Поживите, так хоть с годок к примеру, так будете пить больше моего. Приход наш бедный, а главное — чёрный; рук приложить не к чему; весь век бьёшься, из дня в день, из-за куска хлеба, с ума сходишь, тоска заедает. Ну, и выпьешь у доброго человека рюмочку, как будто всё горе и забудешь. Ну, и вы, к примеру, чашечку чайку налейте.
Вечером, после чаю, мы сидели вдвоём в переднем углу, а старик со старухой — против печки, в другом. Жена вязала кружево, а я, как и в сторожке, сидел без всякого дела: говорить с женой — всё переговорено; со стариками — не о чем; делать нечего, читать нечего, писать не о чем, да и не на чем. Что же делать? Да ничего, — сидеть, да и только. Я думаю, что кто испытал в жизни такое состояние, тот согласится со мною, что самый тяжёлый труд переносить легче чем продолжительное состояние совершенной бездеятельности. Там можно изнемочь, а здесь — сойти с ума, тем более, что я привык читать.
Старики улеглись спать рано, но нам спать ещё не хотелось и мы сидели долго. Старуха легла на печке, а старик на полатях, над нашей постелью. Когда они захрапели, нам с женой стало как-то отраднее: мы почувствовали, что нам и тепло, и сухо, и свободно, — как камень какой-то свалился с души нашей. Старики рано легли, рано и выспались. Часа за три до света они поднялись, стали топить печку и готовить завтрак. Со стариками поднялась и вся семья, — и пошло шмыганье мимо нас и хлопанье дверью. К нам налезло ребятишек, поднялся визг, напустили холоду, крик, смех, слёзы, и то тот подойдёт, посмотрит на нас, то другой; нужно было вставать и нам, но вставать было нельзя, потому что полна изба была набита народом. Я едва мог упросить, чтобы все вышли, хоть на несколько минут, пока мы одеваемся. Просьбы моей никто не мог и понять, потому что одеваться и раздеваться при всех никто не считал стыдом, точно также, как никто не считал там за стыд идти всем кому попало вместе в баню. Неприлично быть одетым днём — стыдно; но идти всем, и своим и чужим, мужчина и девушкам, вместе в баню — дело обыкновенное.
Утром за мною приехали из деревни звать к больной верст за 18. Это была первая моя поездка в жизни. Больная была мать крестьянина, старушка лет 80-ти. После причастия, пока я одевался, она вынула из подголовья тряпочку, завязанную целым десятком узелков, и морщинистыми и дрожащими руками стала развязывать её. По тому вниманию, с каким она держала тряпочку и развязывала узелки видно было, что тут хранилось всё её сокровище, всё её благосостояние. Я видел, что она хочет заплатить мне за мой труд, но мне тяжело было разлучить её с её сокровищем и я пошёл было из избы; но старушка уцепилась за меня и завопила: «Батюшка, батюшка! Куда ты, кормилец? Вот возьми за труды себе». Я остановился и стал ждать, пока она возилась с узелками. Оказалось, что в узелке было всего два гроша, их-то — своё единственное сокровище — она и отдала мне. Я взял их, но мне совестно было самого себя, мне казалось, что я сделал преступление. С этого момента я положил себе не брать больше никогда и ничего за такие требоисправления, и я держу своё обещание до сих пор. Так памятны мне эти два гроша! Лошадёночка была плохенькая, санишки плохенькие, я проездил целый день и перемёрз до-смерти.
Через три недели после нашего приезда, мы разделили братскую кружку; мне досталось два рубля. Тут мы с женой ожили: мы купили чайку, сахарку, корытце, кадочку, немного рису и четыре калача. Дела наши, значит, поправились. Пришёл рождественский праздник, в церкви я сказал поучение, конечно, без книги и тетрадки. После обедни к нам заехал управляющий имением Ж., с женой, отставной солдат Агафонов, женатый на бывшей экономке барина. Агафонов ходил уже не в сермяге, а по барски, в сюртуках. И он и жена его первым делом стали выговаривать нам, что мы горды, — что не были у них до сих пор и что мы заставили их самих отыскивать нас.
В одной из глав моих Записок1 я говорил: «Помещик Ж., в имении своём не жил, он приезжал туда только раз в год на некоторое время. К его приезду управляющий составлял список подросшим девкам и вручал ему, при первом своём представлении». Этот-то управляющий и был теперь нашим гостем.
Писарь, из сельских грамотеев, староста и человек 10 стариков тоже пришли ко мне поздравить с праздником. Писарь также сделал внушение моей жене, что она не была ни разу у его жены; а староста и старики прямо потребовали водки. При этом все мои гости, один перед другим наперерыв, стали указывать на свою силу и мою от них зависимость. Пришлось всех усадить, всех выслушивать, всех угощать и угощать из своих рук. А Агафонов выводил из терпения своей наглостью.
Агафонов и писарь похвалили меня за проповедь, а старики потребовали настоятельно, чтоб я таких поучений не говорил. «Наши прежние попы читали нам от Божьяго писания, по большой книге; а что говоришь ты — кто тебя знает. Этак-то и всякий говорить умеет, как ты говорил. А ты нам читай».
— Да разве вы не поняли, что говорил я? Я вам и говорил-то от Божьяго писания, только что — не по книге.
— Этак-то ты и теперь говоришь; так в церкви не говорят, там только читают. Ты читай по книге, мы и будем знать, что ты читаешь божественное; а то что? Говорит, не знай что, да глядит на людей.
— Из церковной книги мы ничего не поймёте!
— Это всё равно. Мы будем знать, что батюшка говорит нам Божье писание.
Пришлось уступить; после возьмёшь, бывало, с клироса какую-нибудь книгу, положишь на аналой, да и говоришь, что знаешь. И ничего, роптать перестали.
Тотчас после обеда я со всем причтом поехал с крестом к бывшему нашему гостю, управляющему Агафонову. За нами притащились дьяконица, дьячиха и пономарица. Хозяева, при первой же встрече, задали мне выговор, почему не приехала молодая матушка, моя жена. Мне выговаривали, как бы от радушия, но собственно грозили, что гордостью своей я наживу только зло и не заслужу их милостей. Тут мы пропировали долго, до полуночи. Уехал бы, — лошадь чужая, дьячкова, а он не едет, да и хозяева не пускают. К полуночи перепились все, — и гости и хозяева. Сколько нужно было мне нравственной силы, чтобы высидеть в таком обществе, столько времени удержаться и не выпить ни одной капли! Это была настоящая пытка. Тут употреблялось в дело всё: и ласки, и просьбы, и обнимания, и целования, и угрозы, и брань — словом, всё, что может делать человек, когда во что бы то ни стало хочет заставить другого исполнить его волю. Меня — только что не били. Но я поставил на своём, и выдержал. На прощаньи Агафонов дал нам, на всю честную братию, 40 коп. медью (11½). На другой день к утрени не пришёл из причта никто. Я хотел было отслужить хоть часы, но и к часам не пришёл никто.
После чаю я пошёл по селу с крестом славить. Идти в одном тёплом кафтане было холодно, а шуба моя была хотя и очень тёплая, но страшно тяжёлая. О тёплых же рясах, в то время, никто из сельских священников и не думал, — их не было тогда ни у кого. Впрочем, это есть одна из самых неудобнейших одежд, а встарину более заботились об удобствах. Я пошёл в шубе. Пришлось, из двора во двор, лазать по сугробам, местами по колено. Я измаялся, шубу измочил, но к вечеру всё-таки прошёл всё село. Ходить было трудно, невыносимо; но не в пример тяжелее того была та нравственная пытка, которую терпишь при этом. Приходишь в дом, помолишься, пропоёшь, дашь приложиться ко кресту и стоишь. Мужик-хозяин не торопясь полезет в карман, не торопясь вынет оттуда кожаный мешочек, бессмысленно посмотрит на него, не торопясь начнёт рассматривать и развязывать кожаный ремешок, засунет в мешок руку, начнёт перебирать там деньги и, наконец, не торопясь вынет и подаст грош. Что чувствуется в то время, когда мужик возится со своим мешком, а ты стоишь, смотришь и ждёшь, — так это непередаваемо. Чтобы понять это, нужно иметь порядочное образование и то безвыходное и безнадёжное состояние, в которое поставлены мы. Но до такого состояния не дай Бог дойти никому!... В этот день я набрал около полутора рубля медью (43 коп.). Домой пришёл я поздно вечером; совершенно обессилевший, голодный, изломанный, мокрый и почти без памяти бросился на постель. Жена давно ждала меня с чаем, и упросила поскорее выпить стакан. Я выпил и, действительно, освежился. Старуха выбила шубу и развесила сушить. Отдохнувши немного, я решился не ходить по деревням, а их у меня было девять. Думаю: моя шуба стоит дороже того, что я могу собрать, — не пойду! Но, потом: да чем же мы с женой будем существовать? Ведь у нас нет ни угла, ни хлеба, ни соли, ни чашки, ни горшка — ровно ничего. А ведь всё это надобно покупать, а на какие средства покупать? Люди мы брошенные совершенно на произвол судьбы... Надобно идти! Но, может быть, как-нибудь без всего этого можно будет пока обойтись? Чаю и хлеба на неделю хватит; а там, может быть, случится какой-нибудь доход побольше крестин, похороны... Ну, а если не будет ничего, тогда что? Может случиться и это. Надобно идти. Но у меня теперь деньги есть, полтора рубля; чрез неделю достанется из кружки рубля два и — как-нибудь обойдусь. Однако гораздо будет лучше, если я к этим деньгам прибавлю ещё. Тогда мы купим мучки, жена сама испечёт, хлеб будет и чище и вкуснее; купит сито и ещё что-нибудь... Лучше идти. Но в то время, как я колебался, старуха, как нарочно, разбила нашу полоскательную чашку. И я тотчас порешил идти, и обойти весь приход, — все деревни.