По мере того как пишу эти строки, выходят передо мной, как тени, лики моих почтенных профессоров. Тилло, проэкзаменовав нас при вступлении в 5 класс, говорил нам: «Господа! Даю вам два месяца, чтобы забыть все то, чему вы до сих пор научились, потому что только тогда я могу начать преподавать вам французский язык». Гедике знал все школьные проделки, знал, что воспитанники держат тетради на коленях, чтобы с ними советоваться, или пишут на ладони то, чего не заучили, что вместо переводов перефразируют готовые напечатанные переводы латинских писателей, и, чтобы не быть жертвою обмана, принял странные обряды: садился на стол кафедры, свесив ноги, приказывал всем опустить руки под стол и прислониться грудью к столу; все это по смешной команде дурным русским выговором: «Книги в стол! Руки под стол! Тело к столу!» — с промежутками между каждою командою. Когда обряды были исполнены, он приказывал переводить — слово в слово! — подлинник: «Certatum fuit secunda re»; смысл: «Сражение было счастливо», а мы должны были перевести: «Сражено было второю вещью», то есть удерживая слова и формы подлинника. Он не допускал перевода Manlius Torquatus словами Манлий Торкват, или Манлий, украшенный золотою цепью, но требовал, чтобы переводчик непременно приискал русское прилагательное. Я из шалости сказал: Манлий Золотоцепной. «Так есть!» — с восторгом повторил Гедике. Когда все засмеялись, объяснив ему, что цепными называют только собак, то он прехладнокровно отвечал: «Пусть лучше Манлий будет собака, чем учитель — осел». Он имел в виду, что учит нас не русскому красноречию, а формам латинского языка, и потому прежде всего хотел знать, так ли мы понимаем эти формы. Зато от него выходили очень дельные лингвисты; я сам был большой латинист и делал сочинения на латинском языке.
Бутырский, профессор пиитики и эстетики, очень начитанный, знавший наизусть лучшие стихотворения русские, немецкие, французские, английские, итальянские и испанские, с выработанным критическим взглядом, смешил нас рассеянностью и приемами. Объясняя нам, что значит изящное, он вдруг остановился, запустил палец в нос, вытащил кусочек засохшей мокроты и, катая его перед собою между двумя пальцами, заключил: «Вот что называется изящное!» Все в одно мгновение разразились хохотом; профессор обомлел и сам рассмеялся, когда объявили ему причину хохота. Он многому научил нас — не искусству создавать хорошее, но знанию, что хорошо.
Плисов, профессор правоведения, или, лучше, права, ученик Лейбница и Гейнзиуса, сбивался от всякой мелочи. Когда окна на двор были открыты и петух предвещал дождь, Плисов останавливался всякий раз перед кикирику и снова начинал свою фразу, которая на том же месте прерывалась новым кикирику. В оправдание свое он говорил нам, что Лейбниц привык, читая лекции, устанавливать взор на граненые стальные пуговицы, бывшие на одежде одного из слушателей. Когда это заметили, тот слушатель спорол одну или две пуговицы. Профессор несколько раз смущался, однако оправился. Тогда тот же студент спорол все пуговицы и явился с суконными. Лейбниц стал запинаться и вдруг, вскочив с кафедры, закричал студенту: «Сударь! Пришейте пуговицы, или — я не читаю!»
Грефе, профессор греческого языка, европейский авторитет, академик, друг министра, был вспыльчив до исступления. В его высшем классе было только три слушателя, потому что он говорил только по-немецки, а из нас только трое понимали этот язык. Раз случилось, что в класс явился я один. Стали мы переводить «Одиссею»; я сказал артикль не того рода. «Что?!» — завопил он и и бросился ко мне с кафедры, как сорвавшаяся с цепи собака. Грефе замахнулся на меня, я вскочил на стол — он туда же; столов было пять рядов, я бегал по столам, 15-летний мальчишка; он, 60-летний, беззубый, с Владимиром на шее — за мной. Наконец перед дверьми я соскочил со стола, нырнул в двери и остановился в коридоре, готовый бежать далее. Старик, не в состоянии произнести трех слов от одышки и чувствуя комическое положение профессора без слушателей, стал на пороге и, задыхаясь, звал меня: «Ну, идите же!» Я вступил с ним в переговоры; мы заключили изустный трактат, и я воротился. Старик — славный, почтенный, умный — переконфузился и был тише воды. На следующую лекцию, где нас было уже трое, он, войдя в класс, тотчас подошел ко мне, вынул из кармана два апельсина (или бергамота — не помню), положил передо мною на стол: «Ну вот, кушайте! Вы архиглупый человек!»