Выбрать главу

Он кричал, он просил, бился и рыдал, но голос отказывал, а когда кое-как слушался, прорывался, то получался всё вой да вой и глупое, пустое лисье тявканье, белошкурая ночь, трескучий хворост, черный на белом печальный след.

Облако поднималось выше и выше, ноги вросли в него по колено, пальцы и когти вклеились; лишь одинокими снежными крыльями бились на ветру два седых, в серебре, хвоста, и лилейный, с колокольчиками, сокол носился под смуглой луной, издавая протяжный прощающийся клич.

— Ты спас во мне что-то, господин Дзи. Спас то, чему я за свои долгие тысячи лет так и не успела найти названия. Но, как бы оно теперь ни болело, как бы ни желало обратного и как бы мне самой ни пришлось потом об этом жалеть… я не могу позволить тебе остаться со мной. Я не могу позволить тебе… умереть. Поэтому тебе придется уйти, господин Дзи. Уйти и вернуться туда, откуда увела тебя твоя милосердная и жестокая судьба. Поэтому, милый мой Дзи, нам придется с тобой…

Ее голос носился одиноким воющим волком, рыл когтями небо без звезд, задувал ветром, проливался дождем и гнал, гнал это несчастное, ненужное, страшное облако прочь, заполняя рвущееся напополам сердце проточной бледной дырой.

Дзи кричал ей, чтобы она не делала этого, чтобы остановилась, прекратила, не смела, что он давно уже всё для себя выбрал и решил, что ему не нужна та жизнь, где нет ее, что он с готовностью умрет собой прежним, случившись, если получится и кто-нибудь свыше улыбнется, для нее собой новым, но крики его — жалобный лисий лай — заглушал волчий ветер, гремел хризолитовой волной океан, толкала в спину белая Оками, закрывшая красное сердце в молчаливой каменной часовне…

… и уже на границе — на странной и снотворенной людской границе, ставшей для него такой чуждой и пустой, — куда волчий ветер пригнал по небу одинокое океаническое облако с одиноким белым не-зверем и не-человеком на нем, снег, валящийся на землю, стал похож на пепел, краски посерели, что-то, разжав в груди когти, с визгом и солью сорвалось вниз, и Дзи, не хотящий этого, проклинающий это, так и не сумевший побороть наложенной воли и вернуть губам способности говорить, тщетно зажимая уши еле-еле подчинившимися ладонями и вспарывая до алых подтеков виски, услышал:

— Разлучиться…

Отныне и впредь, милый Дзи, нашим дорогам больше не лежать…

Вместе.

Когда Дзи открыл глаза в следующий раз — над ним не было ни переливающегося всеми цветами драгоценного камня неба, ни вращающейся в своей глазнице черной луны, ни свисающих золоченых лиан — обыкновенный деревянный потолок низкого человеческого жилища, несколько прогнивших досок, трещин, пробившихся в креплениях едва заметных мхов. Справа — окно, прежде казавшееся большим, теперь — узким и тесным, маленьким, не способным показать ничего: за окном раскачивалось скучное застывшее небо, вобравшее в тучи грядущие ночные снегопады, и белое безмолвие преждевременно наступившей зимы.

Дзи долго смотрел туда — сам не знал, видел ли на самом деле верхушки размоченных кисточкой гор, медленные крупные снежинки, тянущиеся к вершинам черные деревья, будто размазанные протекшей тушью. Забившегося в угол между рамой и стеклом высохшего погибшего паука. Тренькающую на сквозняке мотыльковую куколку, застрявшую в нитях обездоленной паутины.

Было холодно, он почти не ощущал ни рук, ни ног, ни присутствия самого себя в бесприютном и ненужном теле: в голове пока туманилось, переползало по шапкам сопок, что-то скрывало и подтирало лисьим хвостом, оставляя на снегу цепочку из виляющих следов, но Дзи твердо чувствовал, что должен быть совсем не здесь, не тут, а там…

Там, где…

Его кто-то…

Ждал…?

Память отказывалась идти навстречу, лисы бежали по белому мохнатому холму, вдалеке кто-то горестно выл, по стеклу мазала пушистая ледяная пряжа…

А Дзи никак не мог вспомнить, где он, почему находится там, где находится, почему не должен этого делать, кто может ждать его, когда он так жалок и глубоко внутри себя напуган, словно заблудившаяся посреди замерзшего озера лошадь.

Он пытался пошевелить пальцами. Пальцы шевелились, но ощущались чуждыми, далекими, не его; по ту сторону черепа и души мелькали смутные картинки искривленных черных и белых когтей, какие-то хвосты, уши, бездонные голубые глаза, красные листья, алые рога над белой шкурой, носящиеся над морем копыта, пятнистые крысы, длинные пламенные рукава, отпечатки сказочно-детских лап…

За окном кто-то драил конской мочалкой бамбуковые коврики, постукивая друг о друга ссохшимися деревяшками, по небу плыл странный розоватый дымок, в ноздри струилось запахами перезрелой вареной тыквы и подкипающего соевого супа, в комнату кто-то вошел: ахнул, охнул, прижал к груди ладони и куда-то, с грохотом уронив тяжелый железный таз, убежал, стуча выдолбленными из коры подошвами.

Потом, конечно, вернулся, и вернулся не один: к кровати Дзи подошло несколько людей, окружили, наклонились, взяли за руку, опустили ладони ему на лоб, на щеки, на грудь. Поправили одеяло, взбили подушку, поставили рядом на тумбочку дымящуюся горячую чашку и принялись наперебой что-то спрашивать, но Дзи даже не мог посмотреть им в глаза: не хотел.

Они трогали его за подбородок, за щетинистые впалые щеки, аккуратно дергали, возвращали обратно к себе, а он всё поджимал полоску рта, хмурил брови, мотал головой и вновь и вновь возвращался всеми мыслями, душами, сердцами, желаниями и хвостами, которых у этого тела отчего-то не было, к окну, за которым разрастался переполох в деревенском собачьем мире.

Собаки выли, задирали морды, кричали на бледнеющую в вышине старую луну, поскрипывающую, как теплый сугроб, люди в комнате тревожно переглядывались, отпуская его руки, возле стекла билась на сквозняке запутанная в паутине куколка, в груди тоскливо рыл лапами, оставляя кровавую борозду, знакомый и незнакомый озимый волк…

…когда Дзи засыпал, устало опуская на глазные яблоки ресницы и веки, в том, ином, мире, что тут же подхватил его в колыбель и куда-то понес умаявшимся ничейным ребенком, заскакали вставшие на дыбы гарцующие конелени и олошади, порхающие под цветущими ветками шустрыми сказочными птицами…

И глаза у них у всех — всех-всех-всех… — были безупречно, безукоризненно, печально и прощально…

Синими.

Кейко он вспомнил не сразу.

Пролежал в постели около четырех дней, ничего вокруг себя не узнавая, отказываясь и есть, и пить, и лишь изредка делая это потому, что люди, которых он не помнил тоже, поднимали его под голову, с сочувствием поглядывали, прижимали миски и чаши к губам, уговаривали открыть рот и выпить.

Дзи, хоть почему-то и желалось воспротивиться, всё же слушался, пил.

Ощущал, как горячая жидкость вползала в тело, напитывала урчащий желудок, делала сонно и тяжело, по крупицам рассеивая в венах тепло; тело испытывало голод и всеми силами рвалось накормиться, выкарабкаться, выжить, а сам Дзи есть не хотел. Пить не хотел тоже. Греться и дышать — тем более.

Иногда он всерьез задумывался, то устало опуская веки, то снова и снова разглядывая движущийся за оконным стеклом мир, что надо решиться, сжать в кулак волю и прекратить вдыхать раздирающий глотку и легкие мертвый воздух, но воли на это не хватало: не хотелось расстраивать людей в комнате, а еще он просто не понимал — зачем. В чем крылась причина. Если бы та нашлась, если бы удалось хоть что-то важное вспомнить — тогда бы, наверное, что-то и получилось, а так…

Так не получалось ничего: крохотный тусклый сгусток, что остался от Дзи, только тлел, и от любых обращенных к нему мыслей забивался, прячась за кровь и за кости, всё глубже, болезненнее, недосягаемее, дальше.

Его, несмотря на отсутствующий отведенный взгляд, постоянно пытались о чем-то расспрашивать: о каких-то колосьях, о которых он тоже не помнил, о ногах и руках, о том, что с ним приключилось, что будет теперь, позвать ли доктора, принести ли что-нибудь, чем вообще — да скажи же ты, Дзи! — помочь.