Выбрать главу

Не было недостатка и в попытках требовать в «своей» среде моральный максимализм на деле. Так, однажды было решено, что поочередно мы откровенно, при всех, будем высказывать друг о друге всю правду, все, что думаем; а потом будем поочередно говорить о собственных недостатках. Но первый же блин вышел комом. Начали, чуть ли не по жребию, с одной из входивших в кружок гимназисток, очень живой, общительной и с недурной наружностью, о которой она, по весьма распространенной женской — а пожалуй и общечеловеческой — слабости не забывала. Услышав о себе бурсацки прямое заявление одного семинариста «кокетка», бедняжка горько разрыдалась, убежала домой и едва не вышла из кружка. Оторопевший семинарист — да и многие другие, глядя на него — после этого утратили всякую охоту к «моральному максимализму» в публичных высказываниях.

Впрочем, переворота в наших понятиях об обязанности быть между собою искренними это не произвело. Решили лишь, что делать из этого какой-то публичный обряд было глупо, потому что сразу ввело какую-то казенную искусственность. Подвергающийся общему обсуждению сразу проникался ложной психологией как бы обвиняемого, а обязанный высказываться — такой же ложной психологией обличителя. Но это мудрое решение выручило не сразу. Сначала ясно почувствовался всеми какой-то надрыв, какая-то трещина. Все чувствовали себя как будто в чем-то виноватыми: одни обвиняли добродушного бурсака, бухнувшего чересчур огульное и потому несправедливое словечко; другие нападали на девицу, неспособную выслушать о себе суждение «не по шерстке, а против шерстки»; третьи — на инициатора всей этой «глупой затеи»…

Как сейчас помню, один мой ближайший друг и одноклассник, по-видимому, неравнодушный к обиженной, по фамилии В. (судьба меня столкнула с ним во время последней революции — он оказался ярым воинствующим кадетом, а потому, по партийному долгу, моим непримиримым врагом), подошел ко мне, и, подавая раскрытую книжечку стихотворений Надсона, сказал: «прочти вслух вот это: все поймут, и будет хорошо…» Я взял книжечку и прочитал:

О, послушай, мой друг: не случайно тебя Я суровым упреком моим оскорбил; Я обдумал его — но обдумал любя, А любя глубоко — глубоко и язвил.
Пусть другие послушно идут за толпой, Я не стану их звать к позабытым богам; Но тебя, с этой ясной, как небо, душой, О, тебя, я так скоро толпе не отдам!
Ты нужна… Не для пошлых и мелких страстей Ты копила на сердце богатства свои; Ты нужна для страдающих братьев-людей, Для великого, общего дела любви…

Увы! Расчет В. оказался ошибочным. Мораль «так тебе и надо, потому что ты очень хорошая» — недурно выглядела в гладких стихах, но шероховатости жизненной прозы вскрывали в ней какую-то фальшивую нотку. На меня напали: чего я вздумал утешать, и к чему один пересол поправлять другим пересолом, бурсацкое словцо одного — сентиментальностью другого? Я и сам чувствовал, что «ясная, как небо, душа» здесь была так же ни к чему, как и «кокетка», и что надо бы что-нибудь попроще, поземнее, да ведь с Надсоном что же поделаешь! Я мысленно проклинал втравившего меня в это дело В., а он, злодей, предательски молчал, как воды набравши в рот. Наконец, буря в стакане воды улеглась, и немного спустя мы уже посмеивались над той неуклюжестью, с которой один нехотя девицу обидел, а другой — «из кулька в рогожку» — утешал…

Весь этот забавный эпизод показывает лишь, до какой степени цельно, непосредственно и наивно было в нашей среде молодое стремление стать выше обывательских отношений между людьми, приподнять их над условностью и обыденщиной. В самом деле, мы впитывали в себя то лучшее, что давала скованная цензурою многострадальная литература наша: дух правдоискательства.