- Ну-с, дорогой Виктор Михайлович, на этом мы пока кончим. Я, быть может, сделаю еще попытку с вами побеседовать, - последнюю; да, предупреждаю, последнюю. А пока вам не мешает на досуге пораздумать, есть ли какой-нибудь смысл в упрямом отрицании очевидности... и в служении предрассудкам. До свидания.
"Ну из бархатных лапок высунулись, наконец, хищные когти", - подумал я... "Так вот для чего были все эти подходы".
И тотчас же вновь у меня промелькнула бодрящая мысль: однако, значит, петербургская типография цела. И не только цела, но "они" еще, вдобавок, чувствуют свое бессилие добраться до нее {217} иначе, как через выдачу какого-нибудь малодушного дурака. Ну, тогда, значит, еще можно с ними потягаться, и не так уж всеведуща охранка, как она старается показать.
Не так всеведуща, но все же... И меня внутри что-то сосало, когда я вспомнил, сколько затаеннейших вещей из жизни нашего кружка он упоминал мимоходом, на лету, как бы даже не придавая этому большого значения.
Но у меня почему-то тогда не шевельнулось никакого подозрения против Невского. Я не обратил даже внимания на то обстоятельство, что Зубатов не воспользовался таким козырем, как моя поездка в Орел. Сопоставь я это обстоятельство с тем, что, по условию с Натансоном, я никому не рассказал об этой поездке, и докладывал лишь в совершенно безличной форме о переговорах с нами народоправцев - почем знать, быть может, я нашел бы разгадку чудес однобокой осведомленности, проявленной Зубатовым...
Впрочем, я тогда думал, что Зубатов вообще не выкладывает всего сразу, приберегая кое что про запас, под конец игры. Я с тревогой ждал этого "конца". Но его не воспоследовало. Счел ли Зубатов излишней по безнадежности дальнейшую трату времени со мной, или просто меня неожиданно вытребовали "свыше", но через несколько дней, простившись с симпатичным добряком, начальником тюрьмы, и подарив ему по его просьбе на память вылепленные мною из хлеба шахматные фигурки (я играл посредством перестукивания с соседом Сотниковым), я уже ехал в сопровождении четырех бравых жандармов в Петроград.
После коротенького и скучного перехода через {218} "чистилище" Питерской охранки меня в карете с двумя рыжебородыми жандармами повезли куда-то - выяснить я не мог, так как окна были плотно задернуты занавесками. Везли довольно долго. Потом по звуку колес я догадался, что мы переезжаем через какой-то мостик. Карета остановилась. "Пожалуйте".
Передо мной было низенькое строение, оказавшееся кордегардией. При нашем входе выстроилась во фронт команда солдат; явился кто-то из тюремного начальства "принимать" нового "клиента". "Прием" состоял в том, что меня до гола раздели и долго обыскивали: шарили в волосах, заставляли раскрывать рот, в поисках нет ли в зубах где-нибудь дупла и не спрятано ли чего-нибудь в нем; уши, ноздри, подмышки - все было предметом тщательного осмотра и ощупывания; не осталось ни одной складочки тела, куда бы ни пробовали забраться как можно глубже, корявые пальцы усердного "изыскателя". Затем, отобрав мое платье и выдав вместо него грубого холста белье, арестантский халат и туфли, меня отвели в камеру... Я глянул в окно - ничего, кроме куска стены, покрытой грязной известкой. Глянул вокруг - кровать, перед кроватью - вделанный в стену железный столик; в углу - знакомая мне по литературе классическая "Параша".
След, явственно выдавленный на плохом асфальтовом полу ломаной диагональю из одного угла к другому, особенно поразил помню мое молодое воображение. Сколько людей до меня ходили здесь из угла в угол, словно звери в клетке. Кто были они? И где же, собственно, я? Ответ на последний из этих вопросов не заставил себя ждать. На следующий день, около полудня, вдруг раздался близко-близко, можно сказать, совсем рядом, внезапный удар {219} пушечного выстрела. А вслед за тем: колокол начал вызванивать мелодичные звуки "Коль славен"...
Так вот оно что. Я сразу вырос в собственных глазах. Я - в Петропавловской крепости, в той самой крепости, где испокон веку сменяли друг друга поколения бойцов, чьи имена произносились нами с почти религиозным благоговением. Промелькнуло чувство гордости и тотчас сменилось другим, тревожным чувством. Как! Быть может по этому извилистому следу когда-то шагал, хороня под тюремными думами свои скорбные думы, Чернышевский; быть может, сквозь этот бледный просвет окна вперял в тихие сумерки свой смелый и гордый взор Желябов...
Но что сделал я для того, чтобы заслужить эту необычайную честь ставить свою ногу в их следы?
Вся камера вдруг точно волшебством преобразилась в моих глазах, каждая мелочь приобрела иное, новое значение. Так пилигрим в ином, преображенном свете созерцает в Святой Земле то, что кажется таким простым и обычным для профана-туриста. В долгие тюремные сумерки, пока не приносили лампы, мое воображение неутомимо работало. Я так живо представлял себе своих предшественников, вызывал их образы, как будто их тени приходили ко мне и нашептывали мне, как посмертное завещание, какие-то смутные, вдохновляющие речи. Ах, да ведь много-много молодежи, и раньше, и позже меня, конечно, переживали то же, и самодержавие, конечно, поступило бы умнее, разрушив до основания равелины "Петропавловки", чем допуская ряд поколений дышать воздухом, насыщенным неукротимым духом лучших борцов, их страстными проклятиями произволу и обетами борьбы с ним на жизнь и смерть.
Беллетристы типа {220} Эдгара По, думают, что жилище человека воспринимает какой-то таинственный отпечаток психики его обитателей, уловимый лишь для повышенно-напряженной чувствительности, для особенно тонкой нервной организации. Но я в этом не нуждался: я сам насыщал атмосферу полутемной и сырой камеры революционными флюидами, и полгода, проведенные мною в Петропавловке, были эпохой особенного напряжения во мне всех "мятежнических" чувств и дум.
Я попал в тюрьму в момент тяжелых личных переживаний, характер и происхождение которых для читателей не могут представлять интереса. В этих условиях я мог, в сущности, только благословлять постигшую меня катастрофу. Мне грозила опасность чересчур надолго застрять в тупике индивидуально-замкнутой "бури в стакане воды". Грубая рука жандармерии вырвала меня из заколдованного круга чисто личных эмоций, способных чересчур овладевать человеком и расслаблять его волю. Она приподняла меня над всем личным, расширила горизонт чувств и дум, настроила по более возвышенному камертону весь строй моего духа. То приподнятое, жертвенное настроение, которое невольно навевалось стенами Русской Бастилии, заставляло взглянуть, как на мелочь, на все свое, личное.
Впрочем, одиночество мое было относительным. Я уже не раз слышал постукивание в мою стену, свидетельствовавшее, что у меня есть соседи; я отвечал на них, но не сразу сообразил, что в стуке есть какая-то правильность, и стало быть, условная система. Перепробовав несколько возможных комбинаций деления азбуки на ряды, я скоро напал на {221} ту, которая соответствовала общепринятой, и с тех пор всегда имел собеседников. На очень продолжительное время соседом моим был Н. С. Тютчев. С ним мы беседовали почасту и подолгу. Перестукивание строго преследовалось в Петропавловской крепости; курящих за это преступление лишали табаку, а некурящих - права на получение книг из тюремной библиотеки. Приходилось быть на чеку. Мы исхитрялись, как только могли. Так, напр., стук в стену мы пробовали не без успеха заменить вышагиванием. Затем мы открыли, что если приложить ухо к вделанному в стену железному столику, то можно ограничиться самыми легкими ударами в пол пяткою ноги, вынутой из туфли. От упражнения слух наш так изощрился, что улавливал - почти угадывал - самый легкий, смутный, шелестящий гул, подобный очень отдаленному шуму моря. Но и этого нам было мало. Разнообразя свое времяпровождение, мы решили переписываться. У меня опять наступила полоса усиленного стихотворчества, и я должен был пересылать соседу плоды своей тюремной музы, среди которых были две большие поэмы. Выстукивать их было бы слишком долго. По четвергам нам давали бумагу, перо и чернила для писания писем к родным. К этому времени надо было раздобыть контрабандой несколько клочков бумаги тайно от взоров тюремного контроля. Для этого служили тоненькие, с ноготь ширины, полоски от полей библиотечных книг. Я ухитрялся поперек такой полоски уместить целую строчку стихотворения, пользуясь самыми микроскопическими буквами и помогая себе условными сокращениями. Полоска в пару вершков длины вмещала, таким образом, чуть не целую главу поэмы. Затем из тюфяка {222} извлекалась возможно более толстая соломинка, полоска бумаги осторожно скручивалась и всовывалась в соломинку. Когда наступал час гулянья, я должен был незаметно от стражи уронить соломинку, а Тютчев, когда придет его черед - поднять. Тем же путем, но в обратном порядке получались ответные критические замечания. Так долгое время благополучно функционировала наша "соломенная почта", и Тютчеву впоследствии удалось даже вынести из Петропавловки на волю записи моих стихов, искусно запрятав и замазав их внутри куска мыла... Но затем соломинки стали исчезать: заметила ли их стража, или еще кто-нибудь из заключенных случайно натолкнулся на эти "письма без адреса" не знаю. Это нас сразу не обезоружило: мы заменили соломинки голубиными перьями; эта "голубиная почта" тоже продержалась несколько времени, но наконец, в том же порядке - систематического исчезания перьев - оборвалась и она. Это было для нас крайне досадно, тем более, что в это время потребность в сношениях у нас крайне обострилась...