Выбрать главу

На одном допросе неожиданно повезло: удалось стащить со стола, под самым носом жандармского полковника Васильева, и спрятать главную улику программу первого № нашего революционного журнала. Я боялся лишь, как бы прямо после допроса меня не повели в крепость, где никакая бумажка не укрылась бы от обыска, и я был бы пойман с поличным. К счастью, мне пришлось дожидаться с десяток минут в специальной комнатке при охранке, где и удалось разорвать и по кускам проглотить злосчастную "программу". Допросы протекали благополучно. Опасным пунктом была поездка в Питер и скитанья по городу в бегстве от филеров, - я боялся, как бы не нащупали моих связей с группой народовольцев и свидания с Михайловским. Я решил признаться в том, что было "секретом полишинеля": в участии в Союзном Совете и поездке в Питер по делам студенческой организации. Надо было использовать благоприятное обстоятельство: все, кого я успел увидать из питерских народовольцев, были студенты. Я всячески скрывал, что мои демарши были оборваны замеченной слежкой. И так как жандармы настойчиво допытывались, где я провел ночь перед отъездом в Москву, то я наудачу пустил в ход версию ночного кутежа, в котором сам плохо вспоминаю {228} последовательность событий.

К счастию приблизительно такую же версию избрал и Никитинский. Характерно, что имени Михайловского жандармы не произносили: очевидно, того, что передал им Невский, было слишком мало, чтобы впутывать и тем самым вспугнуть такого "кита"; к тому же этим они выдали бы головой своего "осведомителя". Поездка моя в Орел так и осталась неизвестной, как и обставленные достаточно конспиративно свидания с Натансоном и Тютчевым в Москве. Впрочем, моя репутация сочувствующего народовольчеству гарантировала меня от припутывания к делам "народоправским". Скоро меня перестали вызывать на допросы: доля моего участия, видимо, считалась выясненной.

Таково было положение, когда однажды меня вызвали и повели куда-то вниз. Меня ввели в большую комнату, разгороженную пополам двумя параллельными решетками, с промежутком аршина в полтора-два; в одном месте обе решетки прорезывались небольшими оконцами; между оконцами стоял столик, за которым восседал жандармский офицер. За одной решеткой, у окна, поставили меня; за другой, у противоположного конца, показалось встревоженное, побледневшее, похудевшее лицо - моего отца. Видно было, что вся эта необычайная обстановка "этот двойной ряд решеток" ("как для диких зверей в зверинце" - с содроганием говорил мне отец впоследствии), вместе с таким же необычайным видом сына в арестантском халате и туфлях, полгода не стриженного и небритого, произвели на него потрясающее впечатление. Говорить "по душам" в такой обстановке было невозможно. Отец едва выдавил из себя несколько притворных казенно-благонамеренных и назидательных фраз; я {229} старался убедить его, уверив, что я совершенно здоров, спокоен и не тревожусь за будущее. Это свиданье было единственным; я унес с него тяжелое чувство: образ потрясенного отца, обычно такого жизнерадостного, а теперь казавшегося разбитым стариком, врезался в душу и воскресал снова и снова, сжимая грудь тупой, щемящей болью...

Я спасался от всех этих тяжелых дум, погружаясь в такие успокаивающие, такие далекие от треволнений жизни вопросы абстрактной философии, в жадное, пытливое искание "начала всех начал". Проверяя себя, снова и снова отбрасывала критическая мысль все эти разночтения метафизики - и метафизики "по ту сторону", и метафизики "по сю сторону опыта": "в начале было Слово", "в начале была Материя", "в начале был Разум"... Я уже искал не онтологического, а только логического "начала", надежной исходной точки. Словно магнит, притягивал меня первичный элемент всякого опыта - ощущение, восприятие. С пугающей повелительностью из этого "в начале было ощущение" выглядывал призрак солипсизма. Этот солипсизм - который многие философы признают "практически неприемлемым, но логически неопровержимым" - как будто вызывал меня на единоборство, в котором я не раз изнемогал и готов был сдаться. Но вот, понемногу оформлялась беспокойная, но еще неясная мысль. Что такое "ощущение", "восприятие".

Я говорю "мое ощущение", "мое восприятие", и тем самым подчеркиваю в нем субъективный момент, затушевывая объективный. Но ведь восприятие само по себе безлично. Оно не содержит в голом виде ни "я", ни "не я"; эти различения - плод накопления целого ряда восприятий, ощущений и {230} впечатлений, плод их сравнения, различения, обработки, составления понятий о "содержании" ощущения и о "форме", т. е. психической принадлежности его; само по себе восприятие ни субъективно, ни объективно, и столь же мало является монопольной принадлежностью "мира внутреннего", как и "мира внешнего". Оно ни-то, ни другое... а что же? Нечто "третье", не имеющее имени, - слитное и неразложимое, первоисточник всех наших умственных "делений", не исключая и деления на "внешнее" и "внутреннее". И вдруг, словно "нечаянною радостью", озарила меня мысль: так, стало быть, исходя из логической первичности "ощущения", я вовсе не растворяю всего мира в "игру теней" на зеркале субъективного бытия, вовсе не топлю всего красочного мира в бездонной пропасти собственного, чудовищно разросшегося "я"; ведь тогда значит, что реальность внешнего мира и реальность моего собственного "я" стоят на одной доске и не подрывают друг друга, а наоборот - друг друга обусловливают и подкрепляют. Вот оно, наконец, искомое - вот позиция, спасающая и от материализма, объявляющего "дух" призрачным эпифеноменом, и от идеализма, объявляющего призраком все материальное. Трудно представить, какой подъем духа вызвал во мне этот нежданно обретенный логический просвет. Так натыкается на животворный оазис истомленный путник, скитавшийся долго без капли воды в выжженных солнцем пустынях Сахары. Слишком долго мучил мою голову разъедающий, проклятый дуализм "духа" и "материи", субъекта и объекта, глубокой трещиной прошедший через весь мир явлений.

Сколько раз манили меня миражные оазисы - то в виде Спенсеровского "непознаваемого", то в виде кантовской "вещи в {238} себе", восстановлявшие хотя бы где-то в логическом "четвертом измерении" утраченное единство мира. И вдруг все эти "искусственные" виды монизма сменились монизмом естественным, органическим. Дуализм оказалось возможным устранить из "первоисточника", из первичного "ощущения". Сакраментальная фраза "наш мир есть в сущности, мир наших ощущений" - вдруг потеряла свой "идеал-диетический" характер. Природа восприятия оказывалась такова, что если бы я тогда прочел знаменитую фразу Авенариуса - "я не знаю ни психического, ни физического, а только третье" - мне бы показалось, что он выговаривает мою собственную мысль. Впервые новым светом озарилась передо мною вся "глубина глубин" знаменитого Гетевского двустишия

"Nichts ist innen, nichts ist ausen

denn, was drinnen, das ist draussen..."

Какие развертывались при этом новые горизонты, в еще смутных и неуловимых контурах, загадочно маня и обещая какое-то разрешение множества проблем. Как бесследно должен был улетучиться, например, призрак "в нас" живущего индивидуализированно-духовного "начала". И я спешил обрести, схватить во всей полноте счастливо обретенную критико-реалистическую позицию, которая то вырисовывалась во всей полноте и незыблемой прочности, суля заманчивую целостность положительно-научного миросозерцания, то безнадежно запутывалась, то ускользая, как угорь, или меняя формы, как Протей. Это были настоящие "муки родов", в которых я переходил от надежд к отчаянию, от восторга к унынию. Я пытался уловить решение той самой {232} проблемы, которую Авенариус потом объявил решенной в своей знаменитой "принципиальной эмпириокритической координации" ...

В разгар этих потуг, находок и потерь, подъемов и упадков духа, пришла и другая "нечаянная радость". Мне принесли все мои вещи, велели одеться и собраться, ибо "во внимание к ходатайству отца и дяди, действительного статского советника Даниила Лукича Мордовцева", меня решено перевести из Петропавловской крепости в Дом Предварительного Заключения. Я мысленно благословлял Д. Л. Мордовцева, - дальнего родственника, для этого случая назвавшегося моим дядей, давно интересовавшегося мной и ободрявшего меня в первых моих полудетских писательских опытах.