Я не знаю, когда уехал бы я из Москвы и не довел ли бы я Московскую охранку до необходимости снова арестовать меня, если бы не жестокая простуда, от которой я совершенно лишился голоса. Вез этого я еще долго бы путешествовал из дома в дом, с собрания на собрание, с вечеринки на вечеринку, все так же пьяный свободой, пьяный воздухом, пьяный жизнью, призывающий к ненависти и борьбе. Больше не оставалось ничего, как ехать, проходное свидетельство и без того было просрочено. И вот, провожаемый немногими уцелевшими старыми московскими друзьями, я простился с ними и поехал домой, в Поволжье.
Первый, подготовительный период был за плечами. Едва достигнув совершеннолетия, я чувствовал себя, однако, вполне сложившимся, "подкованным на обе ноги". Наступал новый период. Предстояло вступить в жизнь, окунуться в ее глубины, коснуться самой - "почвы". То, что выработано было головным путем, предстояло применить к самой заурядной, провинциальной российской действительности. Я всеми силами души жаждал тогда этого соприкосновения с глубокими, подпочвенными слоями населения нашей огромной родины. Рабочие, ремесленники, крестьяне - словом социальные "низы", которым давно были посвящены все мечты и думы - притягивали меня, как магнит. "Вариться в собственном соку", в кружках молодежи, в радикальной интеллигенции - было чем-то, глубоко и бесконечно приевшимся. Силы, казалось, только копились в вынужденном бездействии одиночки и {244} теперь переполняли все существо, - требуя выхода, в жажде простора, на котором можно было развернуться...
Я был перед "экзаменом жизни". Я рвался на него, как на праздничное пиршество. Жадность к жизни обуревала меня, как никогда. Тюрьма великолепные шпоры и великолепное учебное заведение. Она закончила мое образование и она же сообщила мне хороший "заряд". И, вспоминая свое собственное тюремное заключение, я не раз не только без злобы, но даже с каким-то хорошим чувством думал об этих "тюремных академиях" царского режима, ежегодно "выстреливавших" в русскую жизнь ординарными и экстраординарными "выпусками" своих "питомцев"... И мне вспоминались гамлетовские слова: "Крот, ты славно роешь."
{245}
VI
После тюрьмы с ее романтическим одиночеством, углубляющим все переживания, заставляющим оглянуться на все пережитое и вопрошать будущее в провинцию, глухую русскую провинцию средины девятидесятых годов прошлого века - какой контраст...
Родной Камышин - плохенький уездный городишко, еще неоживленный только что проложенной линией железной дороги. Никакой промышленности. Весь город состоит из чиновничества, купечества, мелких ремесленников, приказчиков, подмастерьев, скупщиков, торговых агентов, всякого рода "услужающих", да жалкого мещанства, которое из крестьянской кожи едва-едва только вчера вылезло, а в городскую еще не влезло.
Местная так называемая "интеллигенция" состоит из прокурора, казначея, податного инспектора, нескольких судей, докторов и одного-двух адвокатов. Вся "духовная культура" - в любительских спектаклях. В клубе дамы с упоением предаются игре в лото, превращенную разными ухищрениями в весьма не невинную, а самую азартную игру, мужчины - винту. Новых веяний... на них только появились маленькие намеки. Новый председатель земской {246} управы Татаринов, из залетных гостей в Камышине, терся некоторое время среди российских либералов тверского типа; деловитый администратор и человек "просвещенных воззрений", он принес с собою элементы умеренного и аккуратного конституционализма; вокруг него сгруппировались такие же "умеренные и аккуратные" деловито-культурные земские элементы, преимущественно из немцев-колонистов, зажиточных хозяйчиков, полукрестьян полупомещиков. Новый уездный предводитель дворянства, родственник Татаринова по жене, граф Олсуфьев, снимавший верхний этаж в доме моего отца, также блистал налетом новых веяний - только более поверхностных и сдобренных аристократическим диллетантизмом и скучающей хлыщеватостью. В общем - пустыня.
Шаблонные сюсюкающие девицы, грызущие семячки, кокетливо ударяющие кавалеров перчатками по рукам, складывающие губки бантиком и убежденные, что все мужчины - ужасные насмешники; кавалеры, из кожи вон лезущие, чтобы оправдать эту репутацию; чинуши, одуревающие в своих присутствиях и канцеляриях, наживающие пенсии, чины и геморрои; с вечера субботы до вечера воскресенья, а то и до утра понедельника, они "встряхиваются" в сплошном попойно-картежном трансе, чтобы прямо с него повлачить затуманенную алкогольными парами и бессонницей голову в тоже трудовое дышло повседневной канцелярщины. Вся эта среда немножко встрепенулась и с любопытством уставилась на патентованного "красного", свежеиспеченного выпускного "социалиста из Петропавловки", легендарной Петропавловки, о которой среди них ходили какие-то самые дикие легенды, - например, о {247} казематах, размещенных ниже дна Невы, с открывающимися люками для затопления водою и т. п. Были в этой среде и доморощенные незатейливые "вольтерьянцы", вроде моего отца.
Из старых веяний 60-х годов до них докатилось, прежде всего, вольнодумство в вопросах религии и пренебрежение к церковности. Так, отец мой, вздумав однажды доказать, что он помнит все молитвы, начал было читать "Отче наш, иже еси на небеси горе и на земле низу, да не послужиши им и не поклонишися им..." Да так на этом винегрете и завяз. В предсмертный час такие провинциальные индифферентисты, однако, звали священника со св. дарами и в глубине души были убеждены, что не даром во всех странах евреев ненавидят: распятие Сына Божьего тяготеет на них виной непрощаемой.
В возможность свержения царской власти в России такие вольнодумцы плохо верили; но что "вся земля, так или иначе, должна будет к крестьянам отойти" - это признавалось как нечто фатальное, в чем есть какая-то высшая правда. Наглядно сказывалось, что понятия о собственности Х-го тома Свода законов в применении к земле так-таки и не успели овладеть не только народным, но даже и общественным правосознанием. "Красный", пострадавший, удостоившийся побывать в легендарной Петропавловке, вызывал, некоторое тайное и смутное уважение. Было заметно, что с легкой руки декабристов такой тон уж был задан искони во всей обывательской среде. Живо сказывалось это и на моем отце. Как-то раз он с глазу на глаз всерьез принялся объясняться со мной о моих планах на будущее. И когда я начистоту сказал, что считаю свой жизненный путь предрешенным, он раздумчиво заключил всю нашу беседу словами:
{248} - Трудно это человеку... Что и говорить, хорошо так, не жалея себя, послужить народу. Только, ведь, это только уж - мученичество... Будут гноить в тюрьмах, гнать ... Как волку затравленному, жить придется. Слова против не скажу - высокое это дело... "блаженны вы, егда поносят вас и ижденут", это даже Иисус Христос говорил. Только уж по-моему, если обрекать себя на это - тогда не надо жениться, и семьей обзаводиться не следует. Собой самим всякий рисковать имеет право, да одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Ну, а вот семью подвести под такие испытания - это уже нельзя. Тогда надо оставаться бобылем, одиноким, как перекати-поле. Дай тебе Бог сил на это, а только тяжко это будет... ох, как тяжко.. .
В такой провинциальной трущобе жить было слишком душно. К тому же, в городе меня, что называется, всякая собака знала, а потому прорвать кольцо обывательщины и завязать связи с "низами", с деревней - было при таких условиях страшно трудно, даже невозможно. И вот, я попытался добиться разрешения перебраться куда-нибудь в более крупный город, под предлогом лечения зрения. Мне разрешили три соседних пункта - Царицын, Саратов и Тамбов. Я, разумеется, выбрал Саратов и на несколько дней окунулся, в знакомую по гимназическим временам, "радикальную" среду. Начались ожесточенные споры о капитализме и крестьянстве, об экономике и политике, об отношениях с либералами и о терроре, особенно в кружке Аргунова, бывшем на каком-то идейном "перепутьи". Но, по-видимому, я, наголодавшись за время тюремного заключения и Камышинского прозябания, проявил слишком беспокойное усердие в этой области. По крайней мере, {249} не прошло и полуторы недели после приезда, как я уже получил повестку - меня вызывали в Жандармское Управление. Там я предстал перед строгие очи полковника Иванова, который коротко, холодно и сухо изъяснил мне, что я в двадцать четыре часа должен оставить Саратов, что разрешение мне поселиться в нем есть плод недоразумения, и что всякие дальнейшие объяснения по этому поводу излишни. Мне оставалось собрать свои немудреные пожитки и отправиться в следующий по величине город из трех, мне разрешенных - Тамбов.