В тот вечер, после долгих размышлений, я понял, что в реалистическом спектакле ни в коем случае нельзя думать о том, как сыграть тот или иной эпизод для того, чтобы он правдиво, с жизненной достоверностью зазвучал со сцены. Я понял, что самые тонкие реалистические краски возникают в результате верно направленной мысли, в процессе правильно решенного действия, в зависимости от развивающихся в пьесе событий, воспринятых соответственно психологии данного образа.
Вскоре я прочел обо всем этом в замечательной книге К. С. Станиславского «Моя жизнь в искусстве», которая бесконечно обогатила меня, опрокинула многие мои представления и прежде всего вызвала иное отношение к реалистическому искусству драматического актера.
Как раз в эти годы я познакомился с искусством Московского
Художественного театра, с его старейшими мастерами, с творчеством К. С. Станиславского и, горячо увлеченный всем виденным и пережитым, тогда же прочел и перечел его незадолго до того вышедшую книгу.
О Художественном театре я, как и многие мои сверстники, имел самое неверное, искаженное представление. Оно начало складываться еще в школьные годы под воздействием различных «новаторов», модных
режиссеров-формалистов, влияние которых особенно сказывалось тогда в Ленинграде.
Художественный театр находился у них не в фаворе. Более того — они считали его главным своим противником. Они обвиняли его в отсталости, в консерватизме, даже... в политической неблагонадежности. Когда были поставлены «Дни Турбиных», «левые» договорились до того, что предлагали установить около Художественного театра пулеметы и «строчить» из них по зрителям, отправившимся смотреть подобную, якобы контрреволюционную пьесу. Политический смысл борьбы «леваков» со спектаклями Художественного театра, с гениальным творческим методом К. С. Станиславского в ту пору был для меня совершенно непонятен.
Первый спектакль Художественного театра, который мне удалось увидеть в Ленинграде в первый же его приезд на гастроли после революции — в мае 1927 года, — произвел на меня небывалое, незабываемое, неизгладимое впечатление.
Шел «Вишневый сад». Был занят основной состав: О. Л. Книппер-Чехова, Л. М. Коренева, А. К. Тарасова, М. П. Лилина, К. С. Станиславский,
В. И. Качалов, И. М. Москвин, Л. М. Леонидов, В. Ф. Грибунин, В. В. Лужский. Переполненный зрительный зал слушал внимательно, затаив дыхание. С первого акта и я был захвачен правдой переживаний, а по мере развития действия высокое реалистическое искусство Художественного театра все более покоряло меня.
Мельчайшие подробности запоминались, врезывались в память потому, что были искренне, правдиво пережиты, служили характеристике обстоятельств, в которых жили и действовали герои «Вишневого сада», верно и точно раскрывали индивидуальные особенности каждого из них.
— Дорогой, многоуважаемый шкап!.. Приветствую твое существование, которое вот уже более ста лет было направлено к светлым идеалам добра и справедливости. — говорил К. С. Станиславский — Гаев и в последующем монологе вскрывал наиболее существенные черты характера своего героя. Уже в этом небольшом эпизоде образ Гаева воспринимался во всей полноте его человеческого бытия, во всем своеобразии его мышления, его привычек и наклонностей. В малом вскрывалось большое, образ вырастал в своем масштабе, и хотя К. С. Станиславский не прибегал к прямому осуждению своего героя, тем не менее зритель естественно приходил к выводу о социальной никчемности Гаева, о его обреченности, — или, иначе говоря, произносил над ним свой приговор.
Запомнился приезд К. С. Станиславского — Г аева после торгов, его походка при входе в зал, жест, с которым он протянул пакет с покупками, интонация, с которой он произнес слова: «Тут анчоусы, керченские сельди...», смахнув при этом слезу и все еще не решаясь сказать главное — что вишневый сад продан. Запомнились интонация, с которой О. Л. Книппер — Раневская спрашивала: «Продан вишневый сад?», и широкий жест Л. М. Леонидова — Лопахина при ответных словах: «Я купил!» Запомнился близорукий В. И. Качалов — Трофимов, долго разыскивавший свои калоши и, казалось бы, в полном несоответствии с подобными обстоятельствами, убежденно, с огромной верой в свою правоту, спокойно, гордо бросавший Лопахину:
— Я могу обходиться без вас, я силен и горд. Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, — и я в первых рядах!
Десятки таких драгоценных зерен реалистического искусства были рассыпаны в спектакле, который прежде всего увлек меня своей жизненной правдой, до того неведомой мне в драме.
По окончании спектакля я находился среди молодежи, тесно столпившейся у сцены, густо облепившей ее и, отбивая ладони, дружно скандируя, вызывавшей К. С. Станиславского:
— Кон-стан-тин Сер-ге-е-вич!..
Он выходил около двадцати раз, сперва в общем составе участников, под конец один, несколько смущенно улыбаясь и мягким пластическим жестом обеих рук как бы пожимая нам руки.
Из театра я ушел одним из последних, ушел в состоянии громадной взволнованности. После неизгладимых впечатлений от игры Ф. И. Шаляпина я ни разу не испытывал ничего равного тому, что только что пережил при первом знакомстве с Московским Художественным театром, и прежде всего с К. С. Станиславским. Невольно возникало и крепло сравнение между ними. Мне казалось, что искусство К. С. Станиславского равнозначно и равносильно искусству Ф. И. Шаляпина, что оно растет от тех же корней и питается теми же высокими идеями, в одном случае — в опере, в другом — в драме.
Снова я был охвачен столь же волнующими переживаниями, увидев несколько дней спустя «На дне» — первую из горьковских пьес, с которой мне пришлось ознакомиться на сцене.
— Человек — свободен. человек — вот правда!.. Все в человеке, все для человека!.. Человек!.. Это — великолепно! Это звучит гордо! — убежденно, страстно и вместе с тем необыкновенно просто говорил К. С. Станиславский — Сатин, как бы делясь своими сокровенными мыслями с обитателями ночлежки. И снова характер героя ощущался во всей полноте его жизненного бытия, его благородной, духовно богатой личности, подавляемой социальным строем капиталистического общества, и снова создаваемый К. С. Станиславским образ чрезвычайно вырастал в своем масштабе, в своей внутренней значительности.
Революционный пафос драмы А. М. Горького великолепно звучал в спектакле, который мне посчастливилось увидеть в первом составе исполнителей: Настю играла О. Л. Книппер-Чехова, барона — В. И. Качалов, Луку — И. М. Москвин, Бубнова — В. В. Лужский, татарина —
А. Л. Вишневский.
Как и в первый раз, я вышел из театра в состоянии большой приподнятости, необычайного подъема сил. Казалось, передо мной все шире раскрывается громадная, неведомая ранее область искусства. «Вот чего можно достичь напряженным творческим трудом», — твердил я себе, еще не совсем ясно понимая путь к такому искусству, к такому совершенству мастерства драматического актера.
Н.К.Черкасов- парикмахер Шарль. Фильм Поэт и царь 1926 г
Так я сделался частым посетителем гастрольных спектаклей Художественного театра в этот первый его приезд в Ленинград, а затем и в следующий — весной 1928 года. Я был восхищен его правдивым, реалистическим искусством и стал его горячим поклонником. «Вот бы и мне сделаться таким же артистом!» — мечтал я, но не видел под собой нужной для этого почвы.
Мне становилось ясно, что я оказался на пути искусства представления, а не искусства переживания (хотя в то время я, вероятно, и не пользовался такой терминологией, еще не владел ею). Тем не менее, недавно сделавшись профессиональным актером, я успел выдвинуться именно на этом пути. У меня сложилась репутация актера эксцентрической складки, я уже снимался в кино в ролях эксцентрического плана — в своих первых эпизодических ролях, как парикмахер Шарль в фильме «Поэт и царь», как клоун в картине «Его превосходительство» или Пат в «Моем сыне». В этом качестве меня знали. В этом качестве меня звали и в кино, и на эстраду, в мюзик-холл, на отдельные роли в спектаклях синтетического характера.