— Мне, мне…
Горбушки раздают особо, и чаще всего — за хорошее поведение, а иногда тем, кому их уже давно не давали.
— Мне, — кричат рядом, и я тоже кричу и тянусь руками, но думаю, что если она мне не достанется, то я буду есть и простой хлеб не хуже, потому что я уже пробовал горбушку и не заметил большой разницы с простым хлебом, чтобы она была очень уж вкусной… И снова в тарелки льется манная каша. Теперь она жидкая, не то что дома. Она именно льется, и песку на нее совсем не сыплют, правда сверху кладут кусок масла. Масло желтое, углы у него обтаивают, можно потом долго-долго самому размешивать кашу, а если не размешать, то она сразу покроется какой-то противной коркой. Я привык дома к песку, но сам удивляюсь, как быстро съедаю все, что здесь дают, и после даже прошу добавки. «Он хорошо ест, — говорят вечером маме, когда она приходит после работы за мной. — Он хороший, спокойный ребенок…» Но может быть, я слишком спокойный? И тихий? И даже робкий?
Мертвый час после обеда. «Спите, спите…» — шепотом говорит нам няня и сразу уходит. Мы лежим в кроватках. Дети сопят. Кто-то уже заснул, другие не спят. Я тоже не сплю: у меня, кажется, болит живот, мне плохо, дурно, но я боюсь встать. «Спите», — сказали нам. Мне не выйти, не закричать громко, не позвать няню, не попроситься. Наконец я плачу и все лежу. Простыни подо мной уже мокрые.
— Ну что ты не спишь? — Няня проходит, оглядывая каждую кроватку. Я молчу.
— Ах, горе ты мое…
Она несет меня вместе с простынями в ванную комнату и моет там горячей водой. Мне уже лучше. Все прошло. Тихо в комнатах. Дети спят. Мертвый час. Или не спят, но лежат молча. Никто не смеет ходить: «Спите», — сказали им. И только я один иду с няней по коридору, я один не сплю в такое необычное время. Может быть, потому только я все это запомнил.
В наших комнатах с утра светлые окна, но только вечером, после полдника, когда день уже кончается и скоро придут мамы, заберут всех по домам, и всем от этого немного вроде бы весело, — к нам приходит солнце. Паркет сверкает, как печка! Вспыхивают сочными срезами арбузы на стенке, а в окно невозможно смотреть. Мальчишки носятся как сумасшедшие, а девочки тихо берут своих кукол; так же медленно, плавно оседают после мальчишек пылинки в луче. А потом я вижу: меня хватают за руки. Свои ребята, ни одного имени, ни одного лица не помню, но, наверное, друзья: там ведь тоже были друзья с их симпатиями и враги, только быстро все забывалось и ничего не осталось в памяти. Меня волокут в угол, там сидят девчонки, я отбиваюсь, мне не хочется туда идти, стыдно: минуту назад я сказал ребятам, что я люблю Милочку, и вот они меня потащили. Я вырываюсь, хочу убежать, а еще, кажется, вовсе и не хочу никуда убегать. Но меня по-прежнему держат крепко, и вот я стою на горячем полу: солнце в углу, сидят девочки, а ее тоже выталкивают вперед. Я молчу. Ребята затаили дыхание. Уже все вокруг собрались и смотрят. Что же мне делать? «Я люблю тебя», — говорю я Миле. Она стоит под солнцем. Алое платье сбилось. Она тоже смущается и глядит на меня. Сколько же мне было тогда лет? Пять? Четыре года?..
Какой тут поднимается гам и вопль! Уже пляшут и водят вокруг нас хороводы: «Тили-тили-тесто, жених и невеста…» Уже она плачет, сев на пол, а я лезу в драку и бью кого-то по руке и по носу; в ответ меня тоже начинают лупить. Пылинки все сильнее пляшут между нами в солнечном свете. Горят красные яблоки на стене. Малиновый арбуз уже потемнел — солнце сдвинулось, вечер. По золотистому полу в нашу драку вдруг входит спокойная женщина: «За Вовой Макаровым пришли». Это воспитательница… И все разбегаются, бросив меня и Милу. Раз за Вовкой пришли, значит, сейчас придут и за мной, думает каждый. А женщина садится на корточки и вытирает мне слезы.
Таким было солнце в комнате. Уже иным было оно летом, на даче. На автобусе нас увозят на лето за город. Там небо сверкает вверху, и под солнцем много-много зелени. Я особо помню про дачу только занозу в ступне. Мы бегали все босиком, и мне под кожу залезла страшная и большая заноза. Я попробовал было вытащить — не удалось. Я промолчал и надел сандалии, не стал ходить больше босым и совсем не купался, а разве за каждым там уследишь? Никто из взрослых не видел, что я хромаю. И я уже жалел, что никому ничего не сказал и не пошел сразу к врачу. Врача я просто боялся. Потом у меня раздулся белый нарыв, и мне совсем стало страшно: не начнет ли врач резать мне ногу? Так я ходил и терпел, ступая на пятку. И никому не показывал. Это длилось дней десять. Все потом, к счастью, прошло само собой: вышла заноза, кожа опала. Осталось только розовое пятно на ступне, и, убежав от всех куда-нибудь подальше за куст, я его подолгу рассматривал. Но боль тогда была, наверное, сильная. Я ведь все время ходил и ступал на нарыв, а никто не заметил, и даже взрослые не видали, как я хромал.