Выбрать главу

— Нет, я не знаю.

Я притворился и не знал, что сказать. Она так много плакала. Снова и снова. День за днем, А я читал письмо. Я все знал…

Отец приехал и забирает свои вещи. Мама говорит ему «вы». Каша на кухне, которую она сейчас варит, начинает подгорать. Я мешаю кашу и убавляю огонь.

— Вот, папа приехал. Сейчас ты его кашей накормишь, — говорят соседки.

— Да, — говорю я. Но они не знают еще, что случилось.

Он берет свою круглую железную коробку, где лежит трубка. Берет справочники с полки. Еще — один хороший чемодан. Потом они что-то там говорят, он целует меня, говорит:

— До свиданья.

И вот тогда я слышу от мамы:

— Отец с нами жить больше не будет.

Я не знаю, как мне себя вести. Что делать? Я молчу. Может быть, надо заплакать? Скорее бы кончилось. Я стою и молчу. Мне не хочется плакать.

А тут Юркина голова влезает в дверь. Он видит всех нас и шепчет:

— Пошли на двор.

— До свиданья, — говорю я.

И убегаю.

Я как-то боюсь даже думать про все. Так же, как мне не хочется плакать, мне почти не хочется думать. Я не желаю что-то решать и думать сейчас. Я решу все потом? А может быть, мне ничего решать и не надо?

Я стараюсь отодвинуть от себя эти мысли. Вот их и нет. Я лишь закрываю глаза, и их нет, и опять ничего не случилось, и снова я — это я, и мне хорошо.

Вот, оказывается, и так можно жить. Я даже не так уж и делаю вид. Я просто живу, снова живу, все дальше и дальше. Я почти не притворяюсь сейчас. А иногда даже сам себе улыбаюсь: вот какая теперь пошла серьезная, тяжелая жизнь. Правда, и улыбаясь, я беспокоен, тревожен, будто чувствую вину за собой, будто б в чем-то стыжусь за себя, все беспокоен в этой полуулыбке, которая, затихая, дрожит и готова исчезнуть: в самом деле, вот что с нами случилось, — и неужели все равно можно жить?

Я навсегда становлюсь внимательным. Внимателен во всем, что, так или иначе, коснется отца. Это не плачущее и почти не пугливое, нет, даже спокойное, пристальное, неназойливое, но неотступное состояние. Это даже не любопытство, а скорее потребность, необходимость. Стоит чему-то вдруг всплыть и случиться, или мне самому вдруг приблизиться как-то к тому, что может быть связано каким-нибудь образом вдруг с отцом, и я сразу гляжу в эту сторону, уже, повернувшись, я молчу и прислушиваюсь. Я готов думать, узнавать, понимать, я напряжен и спокоен, мои глаза почти холодны, но от меня ничто не ускользнет, и я не пропущу ничего. Я, может быть, при этом тихо краснею, но это неважно, я знаю — я владею собой, и краска проходит, я просто жду, я готов. Сначала к этому примешивалось какое-то радостное возбуждение, которое тоже толкало меня, словно я был даже рад тому, что случилось, и узнать что-то теперь про отца — для меня лишний повод порадоваться, так же, как прежде, я вдруг ни с того ни с сего сам себе улыбался, но я останавливаюсь потом боязливо. Постепенно эта странная радость проходит или появляется реже, хотя я так и не понял ее. Я просто гляжу и пытаюсь запомнить и хотя бы что-то понять, хотя знаю, наверное, вообще очень мало.

Мне попадается в руки теперь уже, конечно, ненужный листок, на котором отец в последний раз что-то для себя записал: записал и, видно, все же забыл, не поглядел и оставил. Я гляжу, будто бы вижу впервые, на почерк. Да я его и вижу впервые! Отдельные буквы, каждая словно картинка, словно самостоятельный маленький разрисованный домик, почти не соединяясь друг с другом и всегда отделенные одна от другой хотя бы небольшим промежутком или соединяясь лишь маленькими надорванными короткими линиями, наклонно и ровно бегут, там, где доходят до переноса, так же красиво и ровно, не сбивая своего строя, перескакивают на другую строку и снова, выравниваясь, глядят на меня своими картинками-лицами. Но иногда, особенно в самых последних словах или в словах с заглавными буквами, их завитушки, фигурки становятся, я это вижу впервые, чересчур выразительными и даже запутанными. Раньше я этим только бы лишний раз любовался, а теперь мне почему-то становится чуть-чуть неприятно, когда я вдруг вижу, что этот раскосый, затейливый и свободно выбрасываемый набок виток, разметнувшись, уже совсем оторвался от слова, а в той большой букве один какой-то маленький хвостик, обособившись и лежа уже совсем в стороне, поднялся вдруг сам по себе, словно какой-то цветок и словно ради него все тут написано и он вообще на листе самый главный. Я опускаю глаза, потому что это мне кажется немного смешно, и я чувствую, что это чем-то все-таки плохо, что мне вот вдруг стало смешно, или даже не стало, а только подумалось, что тут может быть что-то смешное. Это нехорошо, я чувствую, и вдруг почему-то пугаюсь.