Выбрать главу

Немцы производили импозантное впечатление. В Украину посылали испытанные боевые части как бы на отдых, на поправку. Это были части, испытавшие ураганный огонь под Шато Тьери и Верденом. Я не преувеличу, если скажу, что у солдат был монументальный вид в стальных, котлообразных шлемах и серых, как бы металлических, мундирах. Они были довольны солнцем и теплом, украинским хлебом и сравнительным покоем. Они посылали на родину, в отощавшую, изголодавшуюся Германию, аккуратно упакованные посылки с мукой и салом. Планомерно и безжалостно подавляли крестьянские и рабочие восстания. Их офицеры полагали, что на дикий народ надо действовать испытанными колониальными методами, то-есть публично вешали рабочих и шахтеров в Донбассе, расклеивая на двух языках объявления о предстоящей казни. Однако это не всегда помогало. Взлетали на воздух пороховые склады и склады огнеприпасов в Одессе, Киеве, Николаеве и Кременчуге. Катились под откос воинские эшелоны, и партизаны выдерживали бои с железными баварскими батальонами. Я видел торжественные похороны фельдмаршала фон-Эйхгорна. Его убил матрос Борис Донской. Гетманские сердюки — гвардия Скоропадского, из сынков украинских землеробов — выстроились вдоль Крещатика. Это был символический траурный апофеоз военной мощи императорской Германии. Зеленовато-серые колонны спускались на Крещатик, бряцая железом и сталью. Колыхались языки факелов, отсвечивая на стали штыков и шлемов. Гром подков и гул тяжелых солдатских шагов заглушал траурный рев труб. Одни барабаны — барабанная дробь нарастающим и спадающим прибоем покрывала лязг железа и грохот шагов. Говорили, что все оркестры играли один и тот же марш из «Гибели богов». Траурный поезд прошел мимо киевского арсенала — упраздненной и, казалось бы, несуществующей крепости революции. И затем он рассеялся, растаял как дымовая завеса, этот траурный поезд императорской Германии. Потом эти же солдаты сидели в зрительном зале опереточного театра. В президиуме совета солдатских депутатов на сцене тоже сидели солдаты бывшей, уже несуществующей группы Эйхгорна, пили пиво, дымили крепким табаком. Играющие в политику лейтенанты, морщась от крепкого запаха, уговаривали солдат уйти из этой страшной страны, соблюдая хоть некоторый боевой порядок.

Победа летела впереди войск революции. Искусственно задержанная оккупантами весна на этот раз была дружной весной. Две недели я странствовал с артиллерией Таращанской дивизии. В эпоху партизанских формирований артиллерийские части сохраняли полную самостоятельность, подчиняясь командующему только в оперативном отношении. Они различались но наименованиям, были именные бригады: «Имени германской революции», «Имени Третьего интернационала», но были и номерные бригады, сохранившие вооружение, кадры и номер от старой армии. Я странствовал именно с такой бригадой. Началась ранняя украинская весна. Первый же дождь обратил шлях, грунтовую дорогу, в чернильную черноземную жижу. Крестьянские лошадки, перемогаясь, вытаскивали из грязи орудия. Казенная сбруя износилась и давно перестала существовать: ее заменила веревочная упряжь. Кони и сбруя, разумеется, не выдержали бы самого снисходительного инспекторского смотра, но по боевой подготовке люди выдержали бы любой смотр и бой. Но мы шли без боев — незначительные части петлюровцев отступали к польской границе. И в этих странствиях я сдружился с Емельяном Бондаренко — дядей — и Петрусем — племянником. На горизонте с червонным казачеством двигался еще третий Бондаренко, тоже из Черниговщины, но наши Бондаренки были батраки, до революции работавшие на графской экономии, а тот Бондаренко жил «по пид ричкой» хуторянином. Словом, как у Гоголя: «Писаренко, потом другой Писаренко, потом еще Писаренко — именитые, дюжие казаки». В этих странствиях возникли наше товарищество и дружба, когда трое спят под двумя шинелями и на дневке делят на троих две печеных картофелины и одно печеное яйцо. И на-глаз трудно было найти разницу между двумя наследственными батраками и бывшим студентом, наследственным мещанином. Старший Бондаренко всего год, как вернулся из немецкого плена. Испытания и бедствия углубили и закалили этот ровный и цельный характер. Я редко встречал во всей моей жизни такое мудрое и глубокое приятие революции, единственного средства «найти правду», изменить и перестроить мир. И не этот ли человек имел безусловное, неоспоримое право на эту правду, дважды раненый, испытанный голодной молодостью батрака, тяжелой солдатчиной и невыносимой для человеческих сил эпопеей германского плена? Но даже из плена он сумел вынести уважение к технике, знаниям и цельное, монолитное миросозерцание пролетария, твердое деление мира на своих и чужих, на угнетенных и угнетателей. В одну ночь, когда «что-то величественное и страшное примешивалось к красоте ночи», — догорали подожженные петлюровцами станционные строения и «над огнем вились вдали птицы, казавшиеся кучей темных мелких крестиков на огненном поле», — Бондаренко рассказывал о плене и о том, как шестерых русских пленных отправили во Франкфурт будто бы для работы на химическом заводе: «…встречают их работницы во дворе и почему-то плачут, потому что они знали, на что их ведут и зачем привезли…». А привезли их затем, чтобы испытать на живых людях, русских пленных, действие новых удушливых газов. Об этом удалось узнать, когда заключили мир и справлялись об умерших в плену и пропавших без вести. Это был, пожалуй, самый страшный рассказ из всего, что я слышал от старшего Бондаренко. Утром мы пересекли железнодорожное полотно. В стороне ют водокачки — свежевзрытая земля. Неизвестная женщина плакала над этой могилой: «Ой, не змиловались, позабивали на смерть… От же ж есть у чоловика ридна маты, а може жинка и диты… За що ж воны их…» Нас провожал плач неизвестной женщины над могилой двух неизвестных. Их привели с собой и зарубили петлюровцы, оставляя станцию. Орудия и обозы растянулись на полверсты. Скрипели в облаках пыли возы, перекликались люди: «Старшина Гайда? Старшина Гайда?» Так, вероятно, двигались в походе запорожцы. Конники уже были давно за селом и переходили в брод разлившийся в целую реку ручей, а бригада только входила в большое богатое село. Было жаркое утро, парило как в испарине, дышал чернозем, первая зелень прозрачным, нежно зеленым облаком одевала сады. За перелазом у плетня стоял селянин, сонный, широкоплечий, даже величественный в белой вышитой рубашке. Почесывая спину, он курил трубку и строго оглядывал хозяйство — «свой» сад, огород, хату, клуню, дальше поле за хатой и волов под навесом. Хозяйским глазом он оглядывал свое  х о з я й с т в о,  с о б с т в е н н о с т ь. А за плетнем, по широкой сельской улице, пылило «войско», войско шло мимо воевать за Советы, за «радянску владу» — советскую класть. И он поглядел на коней и орудия через плечо, как будто ему все равно было то, что в конские гривы вплетены красные кумачевые ленты, а не желто-блакитные — желто-голубые — цвета петлюровцев. Бондаренко-старший подъехал к плетню, фейервейкер старой армии, бывший военнопленный, старшина Бондаренко — наследственный батрак — встретился глазами с хозяином — с будущим, последним и самым страшным своим врагом. Они поглядели друг на друга, хозяин отвернулся и пошел в хату.